— Едем домой, Хорес, — сказала Нарцисса. — Разве не видишь, что тебе не справиться?
— Я понял это, как только начал, — ответил Бенбоу. — До сегодняшнего дня мне казалось, что пол может вымыть любой человек с одной рукой и ведром воды.
— Хорес, — сказала она.
— Не забывай, я старше тебя, — ответил он. — Я остаюсь. Чехлы для мебели у меня есть.
Ужинать он пошел в отель. Когда вернулся, машина сестры вновь стояла у дома. Шофер-негр привез узел постельного белья.
— Мисс Нарцисса велела вам взять это, — сказал негр.
Бенбоу сунул узел в шкаф и постелил на кровать то, что купил сам.
На другой день, сидя за кухонным столом и обедая консервами, Бенбоу увидел в окно, как на улице остановился фургон, из него вылезли три женщины и, стоя на тротуаре, безо всякого смущения стали охорашиваться, разглаживали руками чулки и юбки, отряхивали друг другу спины, разворачивали свертки и надевали всевозможные побрякушки. Фургон уехал. Женщины пошли дальше пешком, и Хорес вспомнил, что уже суббота. Он снял комбинезон, оделся и вышел из дома.
Улица вливалась в другую, более широкую. Слева находилась площадь, пространство меж двумя рядами домов было черно от неторопливой, нескончаемой толпы, похожей на два потока муравьев, над толпой из зарослей дуба и цветущей акации вздымался купол здания суда. Хорес пошел к площади. Мимо него проезжали другие пустые фургоны, и он проходил мимо других идущих пешком женщин, черных и белых, несомненно считающих, судя по обилию украшений и манере держаться, что жители города будут их принимать тоже за городских, но им не удавалось провести даже друг друга.
Прилегающие к площади переулки были забиты стоящими фургонами, привязанные позади них лошади глодали кукурузные початки, лежащие на откидных досках. Вдоль площади тянулись два ряда автомобилей, а их владельцы и владельцы фургонов, одетые в комбинезоны и хаки, при галстуках, выписанных по почте, и с зонтиками от солнца, расхаживали по магазинам, соря на тротуар огрызками фруктов и ореховой скорлупой. Двигались они неторопливо, как овцы, заполняя проходы, спокойные, непроницаемые, созерцающие суетливую торопливость людей в городских рубашках и воротничках с великодушной кроткой непостижимостью домашних животных или богов, пребывающие вне времени, оставленного на тихой, нерассуждающей земле, зеленеющей в желтом свете дня кукурузой и хлопчатником.
Хорес шел среди них, время от времени этот неторопливый поток увлекал его за собой, но он терпеливо покорялся. Кое-кого из этих людей он знал; большинство торговцев и адвокатов помнили его мальчиком, юношей, собратом-юристом — за белопенными ветвями акации ему были видны грязные окна конторы на втором этаже, где они с отцом занимались адвокатской практикой, стекла их не знали воды и мыла, как и в те времена, — и он то и дело останавливался поговорить с ними в неторопливых людских заводях. Солнечный воздух был насыщен звуками соперничающих радиоприемников и граммофонов, установленных в дверях музыкальных магазинов и закусочных. Люди весь день толпились перед этими дверями и слушали. Больше всего их трогали простые по мелодии и теме народные песни о тяжелой утрате, возмездии и раскаянии, металлически звучащие, сливающиеся, перебиваемые треском электрических разрядов или остановкой иглы голоса сурово, хрипло, печально неслись из раскрашенных под дерево ящиков или шершавых рупоров над восхищенными лицами, над медлительными мозолистыми руками, давно привыкшими к властной земле.
То была суббота: в мае оставлять землю по будням недосуг. Однако в понедельник большинство людей снова приехало в город, они стояли группами возле здания суда и на площади, в хаки, в комбинезонах и рубашках без воротничков, или делали кой-какие покупки, раз уж все равно находились здесь. У дверей похоронного бюро весь день напролет теснилась кучка любопытных, мальчишки и юноши с учебниками и без них прижимались, расплющивая носы, к стеклу, а самые смелые из молодых горожан заходили по двое, по трое взглянуть на человека по имени Томми. Он лежал на дощатом столе, босой, в комбинезоне, выгоревшие, обожженные на затылке порохом волосы слиплись от засохшей крови, рядом сидел коронер[4], пытавшийся установить его фамилию. Но ее никто не знал, ни те, кто в течение пятнадцати лет жил с ним по соседству, ни торговцы, изредка видевшие его в городе по субботам, босого, без шляпы, с восторженным пустым взглядом и мятным леденцом за щекой.
Насколько всем было известно, фамилии он не имел.
Когда шериф привез Гудвина в город, в тюрьме находился негр, убивший свою жену; он полоснул ее бритвой по горлу, и голова стала с кровавым бульканьем запрокидываться назад, все больше и больше отделяясь от шеи, женщина выскочила из лачуги и пробежала в мягком лунном свете шесть или семь шагов. Вечерами убийца подходил к окну и пел. После ужина у забора собиралось несколько негров; они стояли плечом к плечу, в аккуратных дешевых костюмах, в пропитанных потом комбинезонах — и пели вместе с убийцей духовные гимны, а белые замедляли шаги и останавливались в густолиственной, уже почти летней темноте послушать тех, кто несомненно должен был умереть, и того, кто был уже мертв, поющих о небесах и усталости; иногда в перерыве посреди пения откуда-то из густой, косматой тени айланта, заслоняющего угловой фонарь, чей-то низкий голос сокрушался и скорбел:
— Еще четыре дня! Потом прикончат лучшего баритона в Северном Миссисипи!
Иногда убийца подходил к окну среди дня и пел один, хотя вскоре какие-нибудь оборванные мальчишки или негры с доставочными корзинками почти непременно останавливались у забора, а белые, сидящие в шезлонгах у замасленной стены гаража на другой стороне улицы, слушали его, стиснув зубы. «Еще один день! Потом я сдохну, как сукин сын. Говорят, Нет тебе места в раю! Говорят, Нет тебе места в аду! Говорят, Нет тебе места в тюрьме!»
— Черт его подери, — сказал Гудвин, сидящий на койке в камере, вскинув черноволосую голову, худощавое, загорелое, слегка осунувшееся лицо. — Никому не пожелаю такого, но будь я проклят… — Он не договорил. — Это не я. Вы знаете сами. Знаете, что такого я не сделал бы. Не стану говорить, что думаю. Это не я. Чтобы осудить меня, надо доказать, что это я. Пусть доказывают. Я чист. Но если заговорю, если скажу, что думаю или подозреваю, то чист уже не буду.
И поднял взгляд на окошки: два узких, словно прорубленных саблей отверстия.
— Он такой хороший стрелок? — спросил Бенбоу. — Что может застрелить человека через такое окошко?
Гудвин поглядел на него.
— Кто?
— Лупоглазый, — ответил Бенбоу.
— Это Лупоглазый?
— А разве не он?
— Я сказал все, что хотел. Оправдываться мне незачем; пусть докажут, что это я.
— Тогда зачем вам адвокат? — спросил Бенбоу. — Чего вы от меня хотите?
Гудвин не глядел на него.
— Если б только вы пообещали устроить малыша продавцом газет, когда он подрастет и научится отсчитывать сдачу. — сказал он. — А с Руби ничего не случится. Верно, старушка?
И погладил женщину по голове. Она сидела с ним рядом, держа ребенка на коленях. Ребенок лежал в какой-то дурманной неподвижности, какая бывает у детей, просящих милостыню на парижских улицах, его худенькое личико лоснилось от пота, волосы на туго обтянутом кожей с прожилками черепе казались влажной тенью, под свинцового цвета веками виднелся тонкий белый полумесяц.
На женщине было платье из серого крепа, тщательно вычищенное и аккуратно заштопанное вручную. Вдоль каждого шва шел легкий, узкий, тусклый след, который любая женщина распознает за сто ярдов с одного взгляда. На плече висела красная брошь, из тех, что можно купить в десятицентовом магазине или выписать по почте; подле нее на койке лежала серая шляпка с тщательно заштопанной вуалью; глядя на нее, Бенбоу не мог припомнить, когда он видел такую последний раз, давно ли женщины перестали носить вуаль.
Он пригласил женщину к себе. Шли они пешком, она несла ребенка, а Бенбоу — бутылку молока, овощи, консервы. Ребенок не просыпался.
— Вы, должно быть, слишком подолгу носите его на руках, — сказал Хорес. — Надо будет подыскать ему няню.
Он оставил ее в доме, а сам вернулся в город и позвонил сестре, чтобы прислала машину. Машина приехала. За ужином он рассказал об этой истории Нарциссе и мисс Дженни.
— Ты суешься не в свое дело! — заявила сестра; ее обычно безмятежное лицо и голос дышали яростью. — Когда ты увел у человека жену с ребенком, я сочла, что это отвратительно, но сказала: «По крайней мере больше явиться сюда он не посмеет». Когда ушел из дома, как черномазый, бросил ее, я сочла, что и это отвратительно, хотя не допускала мысли, что ты оставил ее навсегда. Затем, когда ни с того, ни сего отказался жить здесь, отпер дом, сам на глазах у всех отмывал его и стал там жить как бродяга, весь город счел это странным; а теперь ты демонстративно связываешься с бывшей, как сам сказал, проституткой, женой убийцы.