— Слушай, Боровецкий, ты шляхтич, у тебя на визитных карточках герб, ты даже на доверенности пишешь свое «фон», а между тем из всех нас ты самый что ни на есть «лодзерменш»[2], — тихо проговорил Мориц.
— А ты не такой?
— Прежде всего, я не люблю об этом говорить, мне надо делать деньги. А вы, поляки и немцы, — люди хорошие, только много болтаете.
Боровецкий поднял воротник, тщательно застегнулся и вышел.
Дождь лил без устали, косые его струи теперь хлестали по окнам маленьких домишек, которые в конце Пиотрковской улицы стояли густо, и лишь кое-где их словно бы расталкивали в стороны огромное фабричное здание или особняк фабриканта.
Ряды невысоких лип у тротуара гнулись под порывами ветра, дувшего вдоль грязной, темной улицы; редкие фонари отбрасывали небольшие светло-желтые круги, в которых поблескивала черная липкая грязь и мелькали фигуры сотен людей, в полной тишине и с неистовой поспешностью бежавших на зов гудков, которые теперь раздавались все реже.
— Наживем? — повторил Боровецкий, останавливаясь и устремляя взгляд на хаотический лес труб, черневших в полутьме, на неподвижные, дышавшие каменным покоем громады фабрик, они стояли кругом, и, казалось, со всех сторон перед ним вырастали их мощные кирпичные стены.
— Морген! — бросил на бегу кто-то стоявшему Боровецкому.
— Морген… — прошептал он и не спеша пошел вперед.
Его одолевали сомнения, тысячи мыслей, чисел, предположений и комбинаций роились в его мозгу, он едва помнил, где находится и куда идет.
Толпы рабочих бесшумными черными роями вдруг устремились из боковых улочек, похожих на заполненные грязью каналы, из домов, что высились на окраинах города, как огромные мусорные ящики, — и Пиотрковскую огласили шум шагов, бряцанье блестевших в свете фонарей жестяных котелков, сухой стук деревянных подошв и сонный говор под аккомпанемент чавкающей под ногами грязи.
Двигаясь со всех сторон, толпы эти запрудили улицу, брели по тротуарам, по мостовой, усеянной лужами черной, грязной воды. Одни беспорядочными кучками теснились у фабричных ворот, другие, построившись змеевидными шеренгами, скрывались в воротах, будто их постепенно заглатывало светящееся фабричное нутро.
В темных недрах фабрик загорались огни. Черные, безмолвные прямоугольники стен вдруг вспыхивали сотнями пламенеющих окон, будто сверкающими глазами. Электрические солнца внезапно повисали средь темноты, светясь как бы в пустоте.
Из труб повалили белые клубы дыма, они растекались меж могучих стволов каменного леса, этих тысяч колонн, которые, казалось, покачивались в колеблющемся электрическом свете.
Но вот улицы опустели, фонари погасли, отзвучали последние гудки, воцарилась тишина, нарушаемая лишь ропотом дождя да затихающим посвистываньем ветра.
Стали открываться кабаки и пекарни, то и дело в каком-нибудь окошке на чердаке или в подвале, куда подтекала уличная грязь, загорались огоньки.
Только в сотнях фабричных корпусов кипела напряженная, лихорадочная жизнь, глухой стук машин сотрясал воздух и ударял в уши Боровецкому, который все шагал по улице, поглядывая в окна фабрик, на видневшиеся в них черные силуэты рабочих и гигантских машин.
На работу ему идти не хотелось. Хорошо было вот так шагать и думать о будущей фабрике, оснащать ее машинами, запускать в работу, следить за порядком. Он настолько углубился в эти мечты, что в иные мгновения прямо слышал, ощущал ее рядом, эту будущую фабрику. Видел кипы тканей, видел контору, покупателей, неуемное движение. Чувствовал, как деньги волною плывут к его ногам.
Боровецкий невольно улыбался, глаза его влажно светились, на бледном красивом лице проступил румянец глубокой душевной радости. Нервно погладив мокрую от дождя бородку, он опомнился.
— Какой вздор, — с досадой прошептал он и оглянулся, будто опасаясь, что кто-то мог видеть его минутную слабость.
Но на улице никого не было — правда, уже рассвело и в мглистом, сером воздухе постепенно проступали очертания деревьев, фабрик, домов.
От заставы по Пиотрковской потянулись вереницы крестьянских подвод, а из города затарахтели по выбоинам огромные повозки, нагруженные углем, платформы с пряжей, тюками хлопка, необработанными тканями или с бочками, а между ними торопливо пробирались небольшие брички или коляски фабрикантов, спешивших по делам, или же со стуком подпрыгивали дрожки, везущие опаздывающего чиновника.
В конце Пиотрковской Боровецкий свернул налево, на узкую немощеную улочку, освещаемую несколькими висячими фонарями и окнами огромной, уже работающей фабрики. Во всех пяти этажах длинного здания горел свет.
Боровецкий быстро переоделся в измазанную краской рабочую блузу и побежал в свой цех.
— Добрый день, Муррей! — крикнул Боровецкий.
Муррей, в длинном голубом халате, выглянул из-за ряда движущихся котлов, в которых смешивались и готовились краски. В тусклом электрическом свете, насыщенном разноцветными испарениями, его продолговатое, костистое, тщательно выбритое лицо с вытаращенными бледно-голубыми глазами напоминало карикатуру из «Панча»[3].
— А, Боровецкий! Я хотел с вами поговорить, был у вас вчера, застал Морица, но я его не выношу и не стал ждать.
— Он добрый малый.
— Какой мне толк в его доброте! Не выношу их нацию.
— Уже печатают пятьдесят седьмой номер?
— Печатают. Я выдавал краску.
— Держится?
— На первых метрах немного запекалась. Из управления прислали заказ на пятьсот штук той вашей ткани с каймой.
— Ага, двадцать четвертый номер, салатного цвета.
— И из филиала Бех звонил о том же. Будем делать?
— Не сегодня. Нам срочно надо печатать байку, и еще более срочно — летние сукна.
— Звонили насчет бумазеи номер семь.
— Она в аппретуре. Сейчас туда иду.
— Я хотел вам кое-что сказать.
— Слушаю вас, — ответил Боровецкий вежливо, но с некоторой досадой.
Муррей взял его под руку и отвел в угол за большие бочки, из которых то и дело зачерпывали краску.
«Кухня», как называли этот цех, тонула в полумраке. Под низко висевшими дымоотводными колпаками, будто под стальными зонтами, не спеша вращались автоматические медные мешалки, широкими лопастями перемешивавшие краски в больших, сияющих полированной медью котлах.
От работы машин все здание содрогалось.
Бесконечно длинные трансмиссии, будто бледно-желтые змеи, с бешеной скоростью скользили под потолком, вились над двойным рядом котлов, ползли вдоль стен, скрещивались где-то вверху, едва различимые в облаке едких разноцветных испарений, которые непрерывно поднимались из котлов, мешали проникать свету и через все отверстия в стенах просачивались в соседние помещения.
Безмолвно двигались силуэты рабочих в измазанных красками блузах и как призраки исчезали во тьме; с грохотом въезжали и выезжали тележки, груженные красками, везя их в печатный цех и в красильню.
По всему цеху разносился едкий, отвратительный запах серы.
— Купил я вчера мебель, — шептал Муррей на ухо Боровецкому. — Для гостиной, знаете, купил с желтой шелковой обивкой в стиле ампир. Для столовой дубовую в стиле Генриха IV, а для будуара…
— И когда ж вы женитесь? — с некоторым нетерпением перебил его Боровецкий.
— Ну, я еще не знаю. Я-то хотел бы как можно скорее.
— Значит, предложение принято? — спросил Боровецкий, чуть иронически глядя на сутулую, довольно нелепую фигуру англичанина, показавшуюся ему теперь просто уродливой, а сам Муррей, с удлиненной, выступающей нижней челюстью и большим, слишком подвижным ртом, напоминал обезьяну.
— Как будто да. В воскресенье она как раз сказала мне, что хотела бы жить в прилично обставленной квартире. Я подробно расспрашивал, и она отвечала так, как отвечают женщины, озабоченные своим будущим хозяйством.
— В предыдущий раз вы думали то же самое.
— Да, верно, но у меня и вполовину не было нынешней уверенности! — горячо возразил Муррей.
— Ну, если так, от души вас поздравляю. Когда же я познакомлюсь с невестой?
— Не будем торопиться, всему свое время.
— Потому-то я и верю, что в конце концов вы женитесь, — насмешливо проговорил Боровецкий.
— Может быть, вы бы завтра зашли ко мне, а? Я непременно хочу услышать ваше мнение об этой мебели.
— Зайду.
— Но когда?
— После обеда.
Муррей возвратился к краскам и лабораторным пробам, а Боровецкий поспешил дальше, в красильню, по коридорам и переходам, где громоздились тележки, нагруженные тканями, с которых текла вода, где сновали рабочие и прямо на полу лежали большие кучи тканей, ожидающих своей очереди.
По дороге его ежеминутно останавливали — каждый со своим делом.