Уже снова слышен голос реки, которая здесь-то тихоня, а выше заводит свою болтовню. Он идет по прибрежной напоенной соком траве; толстые стебли путаются под ногами, и он снова скользит. Она уже идет ему навстречу, переступая прелестными ногами с камня на камень, и протягивает руку. Она говорит: «Вот видите, вы хотели меня вести, а выходит, что я вас веду», — ему трудно идти со склоненной головой, короткими и слишком худыми ногами; ему трудно перейти брод и еще трудней будет дальше. Они идут по склону, иногда на крутом месте она берет его под руку, и они вместе проходят среди колючих кустов, кишащих кузнечиками. Они шагают высоко над водой на выступе скалы; они еще не у себя, не совсем у себя, как сказал горбун. Но вот наконец и впадина в заросшем елями крутом склоне. За их спиной все исчезает одно за другим, все контуры старого мира стираются. Все куда-то скользит и тает: Декостер со своими сетями, и дом, и прибой; все это у них за спиной, и горбун говорит:
— Мы пришли.
Они присели на один из уступов, покрытый сухой травой и желтенькими цветами, присели, как на скамью. Они никого не видели, никому не мешали, и им никто не мог помешать. Перед ними была только пустынная гладь воды, похожая на пол в большой комнате, а по бокам — ничего, кроме выступов скал. Три-четыре лье воды перед вами, а на ней лишь одинокий парус. Внизу под ними пенилась лужа, где из скалы бил источник, через заросшее ивами болото питавший водой озеро. Там снова слышался плеск лягушек; вот и все, и ничего больше.
Он пристроил аккордеон на коленях, расстегнул его и выпустил на свободу его красное нутро, потом попробовал «до», «до диез»… Он прислонился щекой к инструменту, извлек из него одну гамму, другую…
Он говорил на странном наречии. Казалось, что слова не давались ему без помощи аккордеона и он призвал его на помощь. Здесь все было мило глазу и слуху, они ничему не мешали, и им не мешало ничто. Именно это он и сказал на своем смешном диалекте, но его можно было понять, оттого что до слов, за словами и вместе с ними звучала музыка; она смеялась, ворчала, вздыхала и торопилась, звучала насмешливо и удивленно. Он сказал:
— Там мешали…
Инструмент позабавился шаловливой гаммой, взлетевшей по склону скалы и перебившей трель разошедшейся птицы.
— Для вас там не было места…
Так он сказал и призвал на помощь могучий аккорд.
— И для меня тоже…
И снова тот же аккорд.
У него бледное личико, впалые щеки без признаков бороды, жилы на тщедушной шее и на руках, словно струны, гуляющие под кожей.
— Нет места, нет места… Нет места для вас, нет места для меня…
Но ведь сам-то он есть, он ведь есть — тогда что же, наше место тут?
Музыка говорит: нет.
Оно дальше, гораздо дальше, поет она, выводя мелодию, летящую за горизонт.
— Надо идти, — говорит он. — Скоро воскресенье, а в следующее…
Он играет мелодию марша, фанфары звучат для идущих солдат…
— Вы и я… Мы не можем… Нам нельзя здесь оставаться… Теперь послушайте… Декостер… — Он с трудом выговаривает это имя: — Да, Декостер… Он все рассказал мне вечером по дороге, потому что они за меня боятся. Они и за вас боятся, они боятся Ружа…
Пальцы бегут по клавишам.
— Они не хотят, чтобы вы оставались у Ружа, потому что туда придут жандармы. Они хотят вас увезти…
Он все играет.
— Это все для себя, не для вас, они вас увезут для себя…
Аккордеон смеется, и вот там, наверху, обманулись еще две-три птицы, хотя вообще-то не время уже им и петь.
— Эти ваши друзья хотят оставить вас при себе. Они попросили меня помочь, они думают, я соглашусь. Пятнадцатого будет праздник, да, в воскресенье… Они просили меня привести туда вас. Они говорят, что устроят все так, что Руж ничего не заметит, а уж там… Я согласился… Вы знаете почему… Я сказал «да», и они на меня положились. Я приведу вас, и они думают, что сумеют… Но вы возьмете свои вещи, а я свои, и мы уйдем прочь отсюда…
Или вместо горбуна говорят клавиши из перламутра? Она смотрит на мир вокруг, а музыка летит впереди.
Она кивает: да, мы уйдем прочь, никому не мешая, и никто не станет мешать нам.
На губах у нее улыбка. Мы не мешаем здесь птице, наоборот — она принимает нас за своих; вот зяблик подхватывает в вышине смолкнувшую мелодию, за ним синица и славка. Мы уйдем прочь, с нами будут петь птицы.
Она улыбается; улыбка становится шире, она поворачивает к горбуну лицо:
— Но мои бумаги у дяди…
В ответ он смеется, аккордеон смеется, а наверху смеется зяблик, или славка, или синица.
— Да и денег у меня совсем нет.
Но он только проворней перебирает клавиши.
Музыка меняет ритм, и птица там, высоко, две или три птицы молчат, они слышат, что музыка изменилась, — славка, синица и зяблик.
Он нарочно запнулся, он ошибается и словно теряет дыхание и равновесие, топчется на месте, прерывается, чего-то ждет; интересно, она понимает?
Он отводит в сторону руку (другая бежит по клавишам), снимает шляпу и кладет ее рядом с собой. Ей кажется, что она начала понимать; тогда он снова отводит руку от инструмента, подбирает с земли камешек и кладет в шляпу.
И музыка хлещет через край; два камня, три камня, четыре — так мы пойдем по свету…
Ему нет нужды ничего говорить; она встает. Здесь совсем мало места, не больше, чем на столешнице, ну да что еще нужно, ведь частенько (в наших краях) как раз она-то идет в ход, и получается в самый раз.
Он смотрит и видит, что все хорошо. Шляпа на земле, музыка.
Он ведет мелодию дальше, набегает легонькая волна, словно от аплодисментов.
Все в согласии.
Он перестает играть, и она поворачивается к нему. Она видит, как по его бледному лбу течет пот. На лбу мокрая прядь волос. Он выгибает вперед свою тонкую шею и дышит с трудом. Она глядит на него, приближается, сбрасывает платок на песок; она склоняется к нему и протягивает руку.
Она кладет ему на спину свою прекрасную руку.
Он резко встряхивает головой, отстраняется и отталкивает ее.
Лягушка прыгает в лужу.
Она понимает, что он прав. Лягушка прыгает в лужу.
И вот наконец настало предпоследнее воскресенье августа.
В тот день Боломе ловил рыбу все утро. В воскресенье запрещено рыбачить, но инспектор был его другом. После полудня он натянул резиновые сапоги до бедер и надел свою куртку цвета хаки с кабаньими головами на металлических пуговицах. Потом пошел вверх по течению Бурдонет и добрался до железнодорожного моста с большими каменными арками, под одной из которых протекала река. Боломе остановился как раз под аркой и, облокотившись о камни, взглянул вверх, где шли рядами голубоватые блоки, опоясанные цементом. Его взгляд скользнул по конструкции выше и чуть назад, упершись в синее небо без единого облачка. Приближался поезд. Боломе не мог его увидеть, но услышал выросший из пустоты потусторонний грохот, неизвестно откуда взявшийся и куда исчезнувший, как это бывает с приближением грозы или тучи с градом; вот и опять тишина… Боломе отвел взгляд от опоры моста, он хотел прикинуть ее высоту: метров тридцать уж точно. Он не взял с собой удочку, потому что пришел сюда, чтобы последить за округой. Ему сказали: «Приглядывай за карьером и Бурдонет». Вот так. Он побывал возле глубокой заводи, потом прошел вниз по течению, прислушался. Дело ясное, воскресенье. Грозовой гул уже не доносился с железной дороги. Боломе шел вдоль реки под ельником. Сверху были слышны крики, песни; было воскресенье, люди гуляли или искали в укромных местах боровики и лисички. Он подошел низом к своему дому. Вот он поднялся по тропе. Достал из кармана ключи и отпер дверь.
Воскресенье, погожее августовское воскресенье, воскресная жизнь идет своим размеренным чередом почти без неожиданностей. Наверху по-прежнему голосят мужчины, женщины, дети; Боломе входит в дом, а когда появляется снова, на плече у него ружье. Он же в друзьях с инспектором, который по совместительству и местный егерь, и может гулять с ружьем за четыре-пять недель до открытия сезона охоты без риска нарваться на приключения. К тому же ему все объяснили. Ему сказали: «У тебя есть револьвер… Все дело в этом савойце. Отправляйся к карьеру, а я пойду к дому Ружа…» Боломе со своим ружьем идет по мху и черной земле к скале, поросшей ельником; он поднимается по тропе, стараясь никому не попадаться на глаза, минует ельник, заходит в заросли, и вот он уже наверху, откуда виден дом Ружа с трехцветной крышей. Свет здесь накатывает волнами; это словно взмахи мотыги — удар, взмах — удар. Надо бы последить за тем, как там у Ружа дела, а лучшего места, чем здесь, не найти, это еще малыш Морис знал, когда прятался тут в кустах. Теперь на его месте сидит Боломе, и солнце бьет ему прямо в лицо. Лучи ходят туда-сюда, словно кто-то открывает и закрывает оконную раму. Боломе прикрывает глаза рукой и, глядя сквозь пальцы, пробирается в колючих кустах и зарослях, покрытых фиолетовыми стручками; он отводит руку и видит дом, похожий на сарай, с трехцветной крышей, стоящий прямо на камнях. У дверей никого. Чуть дальше, на берегу, две взрослые девочки держат за руки малыша, едва умеющего ходить. Что-то такое творится на воде, в воздухе, в небе и на горе прямо напротив, над склоном которой хорошо потрудился едва ощутимый здесь ветер. Гора сверкает, она чистая, скалы словно только что после ремонта. Воду тоже как будто натерли воском до зеркального блеска так, что берег напротив двоится и высоченная гора тоже. Лодки плывут вокруг перевернутой вершины Ден Д’Ош, а другие словно подвешены к опрокинутым утесам Мейери; люди сидят в лодках, которые похожи на кабинки подъемников, скользящие над ущельем по тросам. Боломе оглядывается, но вокруг все спокойно; он прячет ружье в сухом месте, где оно полежит, пока не придет в нем нужда, потом спускается с крутого берега и идет по вьющейся в камышах тропинке.