Переехал он в Рахмистровку, там у него, в добрый час, родилась девочка Бася, пошел он, Додин отец то есть, к тамошнему казенному раввину, чтобы записать дочку, и говорит раввину совершенно отчетливо: «Запишите мне, я извиняюсь, — говорит он, — девочку Басей». Берет этот казенный раввин, а он то ли с придурью, то ли просто глухой как пень, и записывает ее аккурат среди мальчиков, пишет вместо «Баси» — «Мася», из «Маси» получился «Мося», а уж из «Моси» — «Мойше», а сам он, отец Доди-растяпы то есть, взял да и вовсе помер, а его вдова уехала с детьми в Америку к своему брату, а здесь, ясное дело, ищут Мойше, чтобы призвать, а никакого Мойше-то никогда на свете и не было, вот он и не явился к призыву, так они взяли и оштрафовали его, Додю то есть, на триста рублей. С кого же им деньги стребовать? Понятно, что с Доди, он ведь брат, хоть и от другой матери, но все ж таки брат! А он, этот Додя то есть, все твердит, что никакого брата у него отродясь не было, сто тысяч свидетелей могут подтвердить, что он в семье единственный сын! Слушают они его, как хазана при выносе свитка Торы[269], и велят заплатить. Если бы он, этот Додя, поступил по-людски, то выхлопотал бы себе из Рахмистровки бумаги о том, что Мойше — никакой не Мойше, а Бася. Но есть на свете Шая-Довид, любитель давать советы, и вот прибегает он аккурат тогда, когда пристав пришел описывать Додины пожитки, отзывает Додю в сторонку и начинает с ним секретничать. Говорит ему пристав: что там у вас за секреты? А Шая-Довид ему нахально так отвечает, мол, это «не по закону», и прямо в лицо ему тычет газету, между прочим, ту, в которой ты пишешь, и показывает ему пальцем, что там написано «черный на белый», что триста рублей штрафа уже давно отменили манифестом[270], и снова повторяет приставу эти слова «не по закону». Это его, пристава то есть, рассердило, он и говорит: «Погодите, вот я вам покажу, что значит „не по закону“», берет газету, запечатывает ее семью печатями, а их, Додю с Шаей-Довидом то есть, сажает и держит двое суток, еще и денег стоило, чтоб их выпустили, а что там будет с этой газетой — никто пока не знает. Говорить-то говорят даже, что ничего не будет. Но зачем тогда, я тебя спрашиваю, ему, приставу то есть, это понадобилось? Вот тебе твое «спасение и утешение», — как говорит мама: «В Писании сказано: не мала баба клопоту, купила соби порося…»
Короче говоря, дома у нас теперь совершеннейшая ярмарка. Туда-сюда. Один за дверь, другой на порог. Спасу нет от народу! Все готовы хоть сейчас перебраться в ту страну вместе с женами и детьми, с перинами и подушками и даже с пасхальной посудой и изводят меня: хотят, чтобы я им сказала, как называется та страна! Я им говорю: «Отвяжитесь, прошу вас, я еще сама не знаю!» Они мне не верят: «Как это, — говорят они, — вы ведь ему как-никак жена, до ста двадцати лет, как же так, ваш муж знает, а вы нет?..» А мне от этого — стыд-позор, моим бы врагам такое! Но что я могу сделать? Я молчу, — как говорит мама: «Проглоти да улыбнись, и язви того, кто узнает, что это косточка…»
А то, что ты, дорогой мой супруг, мне пишешь о своих миллионерах, о Ротшильдах и Бродских, и прочих подобных, которые только что заметили бедняков, так это очень мило с их стороны, но хотела бы я знать: где ж они раньше были, что ж они молчали? Видно, вспомнили, хоть и поздно, но все-таки вспомнили, что есть тот свет, с адом, и раем, и с Ангелом Преисподней[271], — как говорит мама: «В Писании сказано, хорошо тому, кто не забывает, что и ему помирать придется…» Верно, прижало их, вот они и стали вдруг такие мягкие, хоть к болячке прикладывай… Я только боюсь, Мендл, дай Бог, чтобы я ошибалась, как бы с ними не вышло так же, как с женой нашего богача Михла Штейнбарга, Двойрой-Этл: когда ее муж лежал, не здесь будь помянуто, на смертном одре, привезли к нему профессора из Егупца, чтобы сделать ему, не про меня будь помянуто, реперацию[272], вырезать всю утробу вместе с желудком, вместе с кишками и вместе со всем чем хочешь! Она, Двойра-Этл то есть, посылает сказать раввину, что обещает половину состояния бедным, если ее Михл выдержит эту реперацию, выживет и выздоровеет. Раввин, поразмыслив, отправляет всех детей из талмуд-торы[273] в синагогу, они там читают псалмы, учат Мишну, весь город на ногах, все молят Бога за богача, суматоха страшная — шутка ли, человек пообещал половину состояния! И Бог помог, сделали ему хорошую реперацию, Михлу то есть, порезали его, говорят, на мелкие кусочки, но, главное, он выжил и выздоровел — всем бы моим близким такого, — ест, пьет и ходит, как все люди! В городе радость и веселье: во-первых, человек выздоровел, такую реперацию перенес! И во-вторых, пожертвование, которое перепадет городу. Шутка ли — половина состояния! Сразу собрали у раввина общинный сход, стали думать, что делать с деньгами. Даже малость повздорили, чуть до оплеух не дошло, но порешили на том, что сначала надо получить обещанное, а уж потом ссориться. Пришли к ней, к Двойре-Этл то есть, раввин и даен вместе с почтенными обывателями, чтобы поздравить ее с вернувшимся, ведь ее Михл с того света вернулся, выкарабкался, слава Богу, вырвался из рук Ангела Смерти[274], благословен Воскрешающий мертвых! Идет она, Двойра-Этл то есть, ставит им лекех, и водку, и немножко варенья[275] и просит их присесть и закусить, отведать ее варенья. Они ее сердечно благодарят за варенье, заводят с ней разговор о реперациях, профессорах, разрезаниях и, наконец, о пожертвовании, о половине состояния, которую она пообещала и ради которой они, собственно говоря, и пришли… Она, Двойра-Этл то есть, не мешкая, развязывает узелок, вынимает и приносит им аж целую четвертную! Все огорошены, просто-таки в глазах потемнело: «Как же так, Двойра-Этл, Господь с вами! Что это значит? Все состояние вашего мужа — полсотни? Мыслимое ли дело?!» Она, Двойра-Этл, ничуть не смущается и отвечает им весьма холодно: «При чем тут, — говорит она, — мой муж и его состояние? Я пообещала, — говорит она, — половину моего состояния, а не мужниного и то, что обещала, — говорит она, — выполняю…» Вот ведь лицемерка! Не нравится? А ей все нипочем. Она бы и Бога, если бы Он позволил, одурачила… Как говорит мама: «Богач хоть на голове ходи, и то скажут: так и надо…» Кабы всех богачей на свете черт побрал, может, тогда бы к беднякам так пришло избавление, как тебе желает всего доброго и всяческого счастья твоя воистину преданная тебе жена
Шейна-Шейндл
Почему ты ничего не пишешь о Мендле Бейлисе — в чем их корысть, доколе его собираются держать и что он высидит? Или-или, как говорит мама: «Или накорми, или выгони…» Она совершенно права: пусть или судят, или выпускают![276] Ведь все знают, что он, как Бог свят, невиновен… А ты хоть знаешь, Менахем-Мендл, что он, этот самый Бейлис, тебе отчасти свояк? Ты, верно, хочешь знать, каким образом? Я тебе сейчас высчитаю: у тетки моего отца, Шейндл, в честь которой меня назвали, была дочка Лифше, ее должны были засватать, то есть ее и засватали за двоюродного брата некоего Мендла Бейлиса, его именно так и звали: и Мендл, и Бейлис, но сватовство расстроилось. А какая тому причина — не знаю… Нельзя сказать, чтоб это было такое уж близкое родство, но все-таки не чужие. Как говорит мама: «Тети-Крейниному горшку для молочной лапши родной крышкой приходится…»
(№ 132,23.06.1913)
18. Менахем-Мендл из Варшавы — своей жене Шейне-Шейндл в Касриловку.
Письмо одиннадцатое
Пер. В. Дымшиц
Моей дорогой супруге, разумной и благочестивой госпоже Шейне-Шейндл, да пребудет она во здравии!
Прежде всего, уведомляю тебя, что я, слава Тебе, Господи, нахожусь в добром здоровье, благополучии и мире. Господь, благословен Он, да поможет и впредь получать нам друг о друге только добрые и утешительные вести, как и обо всем Израиле, — аминь!
Затем, дорогая моя супруга, да будет тебе известно, что, с Божьей помощью, никакой войны не будет. То есть война, конечно, будет, да еще такая, какой кусок золота я бы хотел иметь. И не одна — множество войн. И великих войн, как я тебе об этом уже писал, но от той войны, про которую думали, что она вот-вот разразится среди «близких друзей», которые недавно рука об руку сражались с турком, — вот этой-то войны, как кажется, удалось, слава Богу, избежать, если только не случится чего-нибудь такого, чего-нибудь совершенно непредвиденного — кто их знает, этих балканских хватов? Когда начинают называть друг друга братьями, не жди добра… Покамест надо надеяться на то, что все будет тихо. И раньше было понятно, что едва «мы» вмешаемся и скажем свое слово, будет тихо, достаточно одного «нашего» слова, чтобы было тихо![277] Эти герои, эти храбрецы, эти победители турок, едва они получили телеграмму о том, что некрасиво получается, когда братья-союзники дерутся из-за наследства, и что было бы гораздо приличней вести себя по-человечески, как тут же от одного союзника к другому полетели депеши о том, что они всем довольны, что они не имели в виду ничего иного, кроме достижения братского мира! Напротив того, они очень благодарны… По правде говоря, они только погорячились. Но днем позже, когда им напомнили о том, что братьям, которые закатали рукава и готовы надавать друг другу пощечин, следует, с позволения сказать, эти рукава раскатать обратно, они уже заговорили по-другому. Пока неизвестно, все ли четверо союзников пошлют в Петербург своих представителей на переговоры, а если даже пошлют, то удастся ли добиться между ними согласия. Тут невозможно быть пророком и предсказать, что выйдет из этих переговоров, кто ж настолько умен, чтоб угадать, что скажет Франц-Йойсеф и как разрешится спор между «добрыми друзьями» — поди знай, ведь что хорошо для тебя, не хорошо для меня, или что русскому здорово, то немцу смерть… Но пока что в телеграммах от «добрых друзей», которые еще вчера стояли друг против друга и, казалось, были готовы вот-вот открыть огонь, можно прочесть, что сегодня они один громче другого клянутся, можно сказать, землю едят в том, что не имели в виду ничего, не дай Бог, плохого и, напротив того, находятся в наилучших отношениях!