Я, после того как прочитал эти болгарские и сербские телеграммы — это было поздно ночью, в редакции уже не было ни одной собаки, кроме меня, — спустился вниз к наборщикам. Я к ним часто спускаюсь, мне нравятся наборщики. Они — народ подневольный. У наборщика такая натура: что ты ему ни дай напечатать, он тебе все напечатает. И что ты ему ни скажи, он все выслушает, не споря и даже не переспрашивая. Это тебе не Хаскл Котик, у которого и вопросы по любому поводу, и «что ты можешь еще об этом сказать», и «откуда ты это взял», и «может быть, все вообще наоборот»… Я присел с ними, с наборщиками то есть, поболтал о том о сем, в частности и об ответах, которые пришли от болгар и от сербов, и говорю им: «Знаете, люди добрые, — говорю я, — что мне напоминают эти балканские телеграммы? Они мне напоминают, — говорю я, — как я один раз присутствовал во время раввинского суда у нашего касриловского раввина. На это дело можно было билеты продавать. Два мясника поспорили о коровьей шкуре, которую они припасли. Один привел сотню признаков с тысячью суждений и неопровержимых доказательств того, что эта шкура принадлежит ему, а другой еще больше признаков и свидетельств того, что слова первого — совершеннейшая ложь, а эта шкура, напротив того, принадлежит именно ему. Но все эти признаки вместе со свидетельствами, суждениями и неопровержимыми доказательствами были не так хороши и увлекательны, как те заявления, с которыми эти двое выступили. Я эти заявления помню как сейчас. Одного из мясников звали Зимл, другого — Лейба. Зимл заявил раввину вот что:
— Послушайте, ребе, душа моя, вы — человек мудрый, а история эта такова. Я против Лейбы ничего не имею. Да и что я могу против него иметь? Он такой же мясник, как я. Вкалывает, бедняга, ищет, где бы заработать на кусок хлеба, и я готов поклясться чем угодно, что я премного доволен тем, что он пришел со мной к вам на суд, положившись на вашу справедливость. Будьте уверены, что как вы решите, так все и будет, можете мне поверить, я не хочу попусту языком трепать, ни о ком дурного слова, не дай Бог, не скажу. Но одну вещь я должен вам, ребе, все-таки сперва сказать — вы же не знаете, кто на самом деле этот Лейба, черта его батьке и перебатьке! Это ведь вор, и мерзавец, и трефной он насквозь, жир трефной, урод, болячка трефная с головы до пят, падаль, собакам на выброс! Вы не только должны присудить эту шкуру мне, вы должны оштрафовать его, этого вора, чтобы он заплатил мне стоимость шкуры и все судебные издержки, чтоб другой раз помнил и детям своих детей наказал помнить!..
Так заявил во всеуслышание этот Зимл. А Лейба заявил в ответ, только еще громче:
— Послушайте, дорогой мой ребе, это же просто глупо, я не такой рвач и наглец, как Зимл, и у меня не такой паскудный язык, как у него, и поэтому я не буду говорить о нем дурного. Я признаю, что мы оба — мясники, лавки наши стоят рядом, никогда, слышите ли, никогда мы не ссорились, слова плохого друг другу не сказали, и сейчас ничего такого бы между нами не произошло, кабы не эта история со шкурой, из-за которой мы пришли к вам на суд и которая сама по себе ничего не значит, но пусть люди слышат, и пусть ребе судит по закону, кто из нас прав и кто виноват. На то вы и раввин, и человек Торы, и мудрец, а мы — люди простые и вас послушаемся. Я-то, во всяком случае, послушаюсь, и Зимл, наверное, послушается. Почему бы ему и не послушаться, если он сам знает, что эта шкура настолько же принадлежит ему, насколько она принадлежит вам? Он просто прикидывается, думает, вдруг ему повезет и вы присудите ему эту шкуру. Теперь же, когда вы выслушаете мое свидетельство, вы сами увидите, чья это шкура, и кто кому должен заплатить в три раза больше, и кто должен запомнить, что бывает с тем, кто разбойно отнимает чужую шкуру, уж он у меня это запомнит, этот вор и сын вора, этот мерзавец и сын мерзавца, эта кость трефная, чтоб его отца из могилы вышвырнуло, а его самого туда швырнуло, и в этот злой час скажем аминь, Господи!
Хотите ли знать, люди добрые, чем кончился раввинский суд? Конец был скверный. Мясники препирались и крыли друг друга до тех пор, пока не вцепились друг другу в бороды, и раввин был рад, когда они выкатились за дверь…» Я боюсь, дорогая моя супруга, как бы тут не случилось то же самое. Тем более что это не два мясника, а целых четыре, да к тому же есть и подстрекатели[278], посторонние, которые только и ждут, как бы началась драка между «братьями», уж они тогда полакомятся… Я, однако, полагаю, что до этого дело не дойдет. «Наш» Сезонов не допустит. Одна беда, что он не совсем здоров, простудился, отсутствует. Кроме того, наши министры сейчас сильно заняты тем, что бойкотят думу[279]. Нынче, слава Богу, такая мода: чуть что — бойкот! Сказал ты мне грубое слово, так я тебе ни пол-слова в ответ, а сразу бойкочу тебя, то есть тебя не слушаю, не вижу и знать тебя не знаю, даже не знаю, есть ли ты на свете!.. Поляки с их бойкотом евреев положили почин. На них глядя, и все прочие поступают так же. Сионисты бойкотят конгресс[280]. Министры бойкотят думу. Скоро, верно, жены начнут бойкотить мужей, дети — папу с мамой, ученики в хедерах — своих ребе, служанки — хозяек, лошади — извозчиков, короче говоря, весь свет устроит бойкот! Но самый лучший бойкот устроили наши министры. Хочешь знать, с чего это началось? С мелочи: черт дернул одного из черносотенных депутатов — его зовут Марков номер два — вылезти в думе с грубым словом. Он вспомнил, что где-то написано «не укради», и, значит, воровать нельзя… Как будто только у них, у черносотенцев то есть, на эти слова монополия и только они могут с этим «не укради» делать, что пожелают… Хочу по правде тебе сказать, я так вожусь с ними, с этими черносотенцами, поскольку, что они ни скажут, всегда говорят то, что думают, без затей. Например, хотят они, чтобы Бейлис был виноват в том, в чем он ни сном ни духом не виноват. Заявляют, бедолаги: «Мы таки знаем, и вы знаете, и весь свет знает, что вам нужна кровь наших детей для семисот девяноста девяти жертвоприношений. Но мы хотим, чтобы вы согласились с тем, что она действительно вам нужна, а если уж не всем вам, то хотя бы согласитесь с тем, что у вас есть такая секта[281], которая… От вас что, убудет, если вы так скажете? Евреи, вы какие-то странные! Можете не говорить, что вы режете на Пейсах наших детей. Нет. Скажите только, что, согласно вашему закону[282], вам бы это было нужно, но вы этого не делаете, так как живете среди нас так долго, что уже нахватались от нас порядочности и возвышенных чувств и способны вести себя по-человечески…» Теперь ты понимаешь, дорогая моя супруга, почему я предпочитаю именно Маркова и Пуришкевича? Послушай, если бы я был в думе, я бы никому не позволил выступать, только им двоим. Глупенькая, двадцать Миликовых[283] с тридцатью Чехидзами[284][285] и за год не наговорят столько, сколько Марков или Пуришкевич способны сказать за полминуты! Я бы задал им работы в думе, у меня для них готова комбинация, но поскольку у меня нет времени — пора подумать о сне, — то буду краток. Если на то будет воля Божья, в следующем письме напишу обо всем гораздо подробней. Дал бы только Бог здоровья и счастья. Будь здорова, поцелуй детей, чтобы они были здоровы, передай привет теще, чтобы она была здорова, и всем членам семьи, каждому в отдельности, с наилучшими пожеланиями
от меня, твоего супруга
Менахем-Мендла
(№ 136, 27.06.1913)
19. Шейна-Шейндл из Касриловки — своему мужу Менахем-Мендлу в Варшаву.
Письмо восьмое
Пер. В. Дымшиц
Моему дорогому супругу, мудрому, именитому наставнику нашему господину Менахем-Мендлу, да сияет светоч его!
Во-первых, сообщаю тебе, что мы все, слава Богу, пребываем в добром здравии. Дай Бог, чтобы вести от тебя к нам были не хуже.
Во-вторых, пишу тебе, дорогой мой супруг, о том, что не знаю, есть ли на свете город, в котором хотя бы слыхано было о таких горестях, которые мы переносим здесь, в Касриловке. То, что с нами давеча тут случилось, не бывало нигде и никогда с самого сотворения мира. Мы до сих пор живем в страхе. Бог послал нам пристава, настоящего Амана[286], и он хочет нам отомстить. И кто, по-твоему, виноват? Наши богачи. И даже не столько богачи, сколько эти бездельники, писаки, которые пишут в газетах. Делать им нечего, вот они и хватаются за каждую глупость, размазывают ее по листам и устраивают из нее, как говорит мама: «Цимес[287] на семи тарелках…» Если бы не они, ничего бы не случилось. Пристав, этот Аман, мог бы мордоваться, мордоваться и замордоваться. Но я выхватываю рыбу прежде, чем сеть вытащена, забыла, что надо же сначала рассказать тебе саму историю. А история эта хорошая, хоть и короткая. Могу все объяснить тебе в двух словах, если у тебя есть время выслушать меня до конца и ты можешь на минутку оторваться от своих великих дел с твоими турками, и с твоими царями, и с твоими миллионерами и вспомнить, что у тебя есть жена, до ста двадцати лет, которая, может быть, не умеет так бойко писать, как ее муж-писатель, но ведь историю-то сумеет рассказать и мужик в лаптях.