— Дома.
— Есть еще кто-нибудь?
— Все они тут.
— Кто ж это — все?
— Да ну, вся ваша еврейская семейка, — пренебрежительно пробурчал слуга.
— Тебе, Францишек, повезло, что у меня нынче хорошее настроение, а то бы надавал я тебе по морде как следует. Понятно? Снимай галоши!
— Понятно, как же. Мне бы надавали по морде, но раз у ясного пана хорошее настроение, то уже не надают, — добродушно ответил Францишек, стягивая с ног Морица галоши.
— Вот держи, Францишек, на водку, выпей и запомни мои слова, — самодовольно сказал Мориц, сунув слуге гривенник, и пошел в комнаты.
— Паршивый пес! Чтобы он да еще бил поляка! — плюнул ему вдогонку Францишек.
Мориц вошел в просторную комнату, где вокруг большого стола, уставленного тарелками, сидело уже человек десять, — только что закончился обед.
Он жестом приветствовал всех и сел в углу, на красную кушетку, которую осеняли веероподобные листья пальмы.
— Зачем ссориться, когда можно обсудить все спокойно? — не спеша говорил старик Грюншпан, прохаживаясь по комнате в бархатной ермолке на седоватых волосах.
Пышная окладистая борода обрамляла холеное полное лицо с маленькими глазками, которые с молниеносной быстротой перебегали с одного предмета на другой.
В украшенной перстнем руке он держал сигару, затягивался редко, выпячивая мясистые красные губы.
— Францишек! — крикнул он в сторону передней, внимательно понюхав сигару. — Принеси-ка мне из моего кабинета коробку с сигарами, эта совершенно сырая. Я ее положу на печь, а ты смотри, чтоб не пропала.
— Ежели ей суждено не пропасть, то не пропадет, — проворчал Францишек.
— Что тут за торжество? — спросил Мориц у Феликса Фишбина, также принадлежавшего к семейству Грюншпанов; Фелюсь, сидя в кресле-качалке, пускал клубы дыма и усердно раскачивался.
— Gross-familien-Pleiten-fest[18], — ответил тот.
— Я пришла к отцу за советом и просила всех прийти, чтобы мы все вместе подумали и сказали моему мужу, раз он меня не хочет слушать, что если он и дальше будет так вести дело, то мы останемся без копейки, — энергичным тоном начала говорить молодая, хорошенькая, изящно одетая брюнетка в черной шляпе, старшая дочь Грюншпана.
— Сколько вам должен Лихачев? — деловито спросил студент университета, рыжеволосый, рыжебородый, с длинным семитским носом, и принялся грызть карандаш.
— Пятнадцать тысяч рублей.
— Где векселя? — спросил Грюншпан, играя золотой цепью на своем округлом животе, обтянутом бархатной жилеткой, из-под которой свисали два белых шнурка.
— Где векселя? Да везде! Я расплачивался ими у Гросглика, платил за товар, платил Колинскому за последнюю поставку. Чего тут долго говорить! Он там обанкротился, векселя возвратятся ко мне, и нам придется платить. Я же поставил свое жиро.
— Вот, отец, слушайте его побольше! Он всегда так говорит. Да что ж это такое? На что это похоже? И это коммерсант! Это купец! Разве настоящий фабрикант говорит: «Я должен — и я заплачу!» Так говорит глупый мужик, который дела не понимает! — кричала женщина, и слезы огорчения и гнева блестели в ее больших, темных, как маслины, глазах.
— Я удивляюсь, Регина, я очень удивляюсь, что ты, умная женщина, не понимаешь таких простых вещей, на которых основана не только коммерция, но вся жизнь.
— Я понимаю, я очень даже хорошо понимаю, мне только не понятно, почему ты, Альберт, хочешь выплатить эти пятнадцать тысяч рублей.
— Потому что я должен! — тихо произнес Альберт, опустив голову; лицо у него было бледное, измученное, на тонких губах блуждала иронически-грустная улыбка.
— Он опять за свое! Ты брал хлопок-сырец в кредит, и там ты должен, согласна; но ведь ты также давал сырец в кредит, и тебе должны; а если они не платят, если они объявляют банкротство, так что же должен делать ты? Ты, что ли, должен платить, да? Выходит, ты должен терпеть убыток из-за того, что Фрумкин хочет заработать, да? — вся красная, кричала Регина.
— Недотепа!
— Ай, ай, ай, и это коммерсант!
— Ты должен договориться, ты должен на этом заработать хоть пятьдесят процентов.
— Регина права!
— Нечего тебе тут разыгрывать глупую честность, речь идет о крупных деньгах.
Так, с разгоряченными лицами, размахивая руками, кричали вокруг Альберта родичи.
— Тише, евреи! — небрежно бросил Феликс Фишбин, покачиваясь в кресле.
— Платить! Платить! Это и дурак сумеет, каждый поляк сумеет, подумаешь, великое искусство!
— Но давайте же договоримся, господа! — старался всех перекричать Зыгмунт Грюншпан-сын, студент университета; расстегнув ворот мундира, он стучал ножом по стакану и рвался выступить с речью, но никто его не слушал, все разом говорили, возмущались, только старик Грюншпан молча ходил по комнате и презрительно поглядывал на зятя, который, облокотясь на стол, обменивался с Морицем понимающими взглядами.
Мориц, нетерпеливо ожидая окончания совета, наблюдал за стариком и прикидывал, предлагать ли ему участие в деле или не предлагать. Сперва эта мысль захватила Морица, но чем дольше он ждал, тем сильнее становились сомнения и что-то вроде безотчетного стыда охватывало его при воспоминании о Кароле и Бауме. К тому же он не решался довериться Грюншпану, присматриваясь к этой круглой хитрой физиономии и маленьким, бегающим глазкам; окидывая оценивающим взором всех присутствующих, они чуть задержались на светлых панталонах развалившегося в кресле Фишбина, затем словно бы взвесили золотой брелок Альберта Гросмана, который все еще сидел, понурив голову и уставясь в пол, будто не слыша угрожающих криков жены и вторивших ей родственников, собранных сюда для того, чтобы не позволить ему оплатить векселя и заставить объявить себя банкротом; наконец бегающие эти глазки прощупали пухлый бумажник, в котором лихорадочно рылся, что-то ища, Ландау, старый еврей с длинной рыжеватой бородой и в шелковой ермолке.
Нет, Мориц чувствовал, что все меньше ему доверяет.
— Ша, ша, господа! Попьем-ка теперь чаю! — воскликнул Грюншпан, когда прислуга внесла шумящий самовар.
— Попроси сюда панну Мелю! — приказал он Францишеку.
Все притихли.
В комнату вошла Меля, приветствовала общество кивком и села разливать чай.
— От всего этого я еще больше расхвораюсь, у меня уже сердце болит, ни минуты покоя нет! — жаловалась Регина, утирая заплаканные глаза.
— Ты и так каждый год ездишь в Остенде, теперь по крайней мере будет ради чего.
— Ты, Гросман, не говори так, это мое дитя! — громко крикнул Грюншпан.
— А ты, Меля, со мной не поздоровалась, — шепнул Мориц, садясь рядом с младшей дочкой Грюншпана.
— Я поклонилась всем, разве ты не видел? — прошептала она в ответ, подвигая стакан Зыгмунту.
— А я хотел бы, чтобы ты со мной поздоровалась отдельно, — так же тихо продолжал Мориц, помешивая в стакане.
— Зачем это тебе? — И она подняла на него серо-голубые грустные глаза на хорошеньком личике с изумительно правильными чертами.
— Зачем? Просто я бы очень хотел, чтобы ты обратила на меня внимание, — мне так приятно смотреть на тебя и говорить с тобой, Меля.
Легкая улыбка тронула ее пухлые, очень красивые губки, напоминавшие цветом бледные сицилийские кораллы; однако Меля, ничего не ответив, налила чай в блюдце и подала его отцу, который стал пить из блюдца, не переставая ходить по комнате.
— Разве я сказал что-то смешное? — спросил Мориц, уловив эту улыбку.
— Да нет, просто я вспомнила то, что сегодня утром сказала мне пани Стефания, — будто вчера в театре ты ей говорил, что не умеешь флиртовать с еврейками, женщины этого сорта, мол, тебя не волнуют. Говорил ты это? — И она пристально на него посмотрела.
— Говорил. Но, во-первых, я с тобой не флиртую, а во-вторых, в тебе, право же, нет ровно ничего еврейского. Слово чести! — поспешно прибавил он, увидев опять на ее устах мимолетную улыбку.
— То есть ты хочешь сказать, что я в этом похожа на тебя. Благодарю за откровенность.
— Тебе это неприятно, Меля?
— Мне это совершенно безразлично. — Голос ее прозвучал так сурово, что Мориц с удивлением заглянул ей в глаза, но не нашел в них объяснения — глаза Мели были прикованы к блюдцу, в которое она опять наливала чай.
— Поговорим спокойно, всегда же можно как-то поладить, — опять начал Зыгмунт, расчесывая маленькой гребенкой красную, как медь, бородку.
— Да что тут говорить! Пусть отец сам скажет Альберту, что, если он будет вести дело таким образом, мы через год можем обанкротиться по-настоящему. Меня он не желает слушать, у него, видите ли, своя философия, нет, пусть отец ему скажет, что он хотя и доктор философии и химии, а дурак, потому что швыряется деньгами.
— А может, отец лучше бы сказал ей, чтобы она не вмешивалась в дела, потому что ничего в них не смыслит, и чтобы не изводила меня своими криками, а то в конце концов это может мне надоесть.