— Нет, нет, по-моему, он сухой, высокомерный карьерист, нет, нет, слишком уж он похож на всех вас.
— Тогда Оскар Мейер — барон, миллионер и красавец, правда, он барон мекленбургской породы, зато миллионер самый доподлинный.
— Я видела его один раз, и он мне показался переодетым мужиком. Наверно, ужасный человек, я много о нем слышала.
— Да, он нрава дикого, бешеного, настоящая прусская скотина! — с ненавистью произнес Мориц.
— Даже так? Это начинает быть интересным.
— Довольно об этом хаме. А может, тебе нравится Бернард Эндельман?
— Уж слишком он еврей! — презрительно скривилась Меля.
— Ах, какой я недогадливый! Ты же воспитывалась в Варшаве, жила там среди поляков и побывала во всех варшавских кружках и гостиных, так могут ли тебе нравиться евреи или здешние люди! — иронически воскликнул Мориц. — Ты привыкла к лохматым студентам, ко всему этому радикальному сброду, который так красиво декламирует в ожидании наследства или казенной синекуры, привыкла к той атмосфере утонченной болтовни и взаимного охаивания в самом возвышенном, благородном стиле. Ха, ха, ха, я через это прошел и всякий раз, как вспомню о тех временах и тех людях, просто умираю со смеху.
— Оставь, Мориц. Ты говоришь со злостью, а значит, не беспристрастно, я не желаю тебя слушать, — поспешно перебила его Меля, задетая за живое, потому что она и впрямь всем существом своим еще жила в том мире, хотя уже года два, как приехала в Лодзь.
Меля ушла в другую комнату, минуту спустя она возвратилась одетая для выхода.
У ворот ждал с открытой дверцей изящный экипаж.
— Поедешь только до Нового Рынка, дальше уже не так грязно, и я пойду пешком.
Кони резко тронули с места.
— А ты, Меля, тоже меня удивляешь.
— Чем же?
— Вот именно тем, что ты такая — совсем не еврейка. Я наших женщин хорошо знаю, знаю им цену и ценю их, но я знаю, что, в отличие от тебя, они не принимают всерьез всякие эти книжные идеи. Ты же знаешь Аду Васеренг? Она тоже жила в Варшаве и вращалась в тех же кругах, что и ты, так же загоралась от всех этих слов, так же всем интересовалась, так же спорила со мной о равенстве, о свободе, о добродетели, об идеалах.
— Я с тобой обо всем этом не спорю, — возразила Меля.
— Это правда, но разреши мне закончить. Так вот, она была самая идеалистическая идеалистка, но, когда вышла замуж за своего Розенблатта, позабыла обо всех этих глупостях, идеализм был не ее призванием.
— Тебе это нравится?
— Да, нравится. В свое время она развлекалась поэзией — а почему бы не развлекаться, в польских домах это принято, это вносит некую модную нотку и не так скучно, как хождение по театрам да балам.
— Значит, ты убежден, что все это делается лишь для развлечения?
— Что касается полек и тебя, я этого не утверждаю — тут другая стать, но что до евреек — о, тут я знаю наверняка. Сама подумай, почему все это должно их волновать? Я еврей, Меля, я этого никогда и нигде не стыдился и не отрицал — что за смысл отрицать! И меня, как и всех наших, точно так же ничто не волнует, кроме собственных моих дел, — просто у меня этого нет в крови. Вот, к примеру, Боровецкий, он странный человек, мой товарищ по гимназии в Варшаве, мой товарищ по Риге, мой друг, мы живем вместе столько лет, и мне казалось, что я его знаю, что он наш человек. Коготки у него острые, он вполне лодзинский человек, еще больший делец, чем я, а вот порою выкинет что-нибудь этакое, чего я не понимаю, чего ни один из наших не выкинет; ведь он же «лодзерменш» — и тут же у него разные завиральные идеи, утопические мечты, ради которых он готов дать рубль, если у него их два, и ради которых я дал бы гривенник, да и то, коль уж нельзя было бы отвертеться, я…
— К чему ты клонишь? — опять перебила его Меля, трогая зонтиком кучера, чтобы тот остановился.
— А к тому, что в тебе как раз есть что-то такое, что есть у них, у поляков.
— Не называется ли это душой? — весело спросила Меля, соскакивая на тротуар.
— Это слишком серьезная тема.
— Пойдем по Средней, я хочу немного прогуляться.
— Ближе всего дойти до Видзевской, а оттуда до Цегельняной.
— Ты выбираешь путь покороче, чтобы поскорей отработать барщину?
— Ты же знаешь, Меля, я всегда сопровождаю тебя с огромным удовольствием.
— Не потому ли, что я так терпеливо слушаю?
— Пожалуй, но еще и потому, что ты очень хорошенькая с этой иронической улыбкой, да, очень хороша.
— Зато твой комплимент не так уж хорош, слишком он подан en gros[19].
— А тебе было бы приятней по-варшавски, en détail[20], на краткий срок и с надежным жиро?
— Хватило бы хорошего воспитания и порядочности.
— Но, несмотря на это, было бы полезно обеспечить себя брачным контрактом, — иронически заметил Мориц, надевая пенсне.
— Ну вот ты и высказался! — досадливо сказала Меля.
— Ты сама этого хотела!
— Я прежде всего хотела, чтобы ты проводил меня к Руже, — возразила она, подчеркивая каждое слово.
— Я проводил бы тебя, куда бы ты только ни пожелала! — воскликнул Мориц, стараясь скрыть сухим смешком странное волнение, вдруг охватившее его.
— Благодарю тебя, Мориц, но туда меня уже проводит кто-нибудь другой, — довольно резко ответила Меля и умолкла, глядя на немыслимо грязную улицу, на ветхие дома и изможденные лица прохожих.
Мориц тоже молчал, он злился на себя, а еще больше — на нее. Со злости он толкал прохожих, поправлял пенсне и неприязненно поглядывал на бледное личико Мели, иронически подмечая, с каким сочувствием она смотрит на оборванных истощенных детишек, играющих в воротах и на тротуарах. Он думал, что понимает ее, и она казалась ему очень наивной, ну просто очень!
Она раздражала его своим дурацким польским идеализмом, как он про себя определил ее характер, но одновременно привлекала его черствую, сухую душу своей чувствительностью и необычной поэтической прелестью и добротой, которую излучало ее бледное личико, задумчивый взгляд, вся ее стройная, изящно сложенная фигурка.
— Ты молчишь, потому что я тебе надоела? — спросила она после паузы.
— Я не смел нарушить молчание — а вдруг ты думаешь о каких-нибудь возвышенных вещах.
— Уверяю тебя, о более возвышенных, чем это доступно для твоей иронии.
— Ты, Меля, сразу убила двух зайцев — и меня уколола, и сама себя похвалила.
— А хотела только одного, — улыбаясь, сказала она.
— Меня осадить, так ведь?
— Да, и сделала это с удовольствием.
— Я тебе очень не нравлюсь, Меля? — спросил он, слегка задетый.
— Отнюдь нет, Мориц, — покачала она головой и криво усмехнулась.
— Но ведь ты не любишь меня?
— Не люблю, Мориц.
— Занятный у нас с тобой флирт! — сказал он, раздраженный ее тоном.
Она остановилась, чтобы подать несколько монеток женщине в лохмотьях, стоявшей у забора с ребенком на руках и громко просившей милостыни.
Мориц сперва насмешливо глянул, затем тоже достал монетку и подал.
— Ты тоже подаешь нищим? — удивилась Меля.
— Я позволил себе совершить эту милосердную акцию, потому что у меня как раз оказался фальшивый злотый. — И он от души расхохотался, видя ее возмущение.
— Нет, ты от своего цинизма не излечишься! — бросила она, прибавляя шаг.
— У меня еще есть время, вот только были бы условия да такой доктор, как ты.
— До свидания, Мориц.
— Жаль, что уже надо прощаться.
— Я ничуть не жалею. Ты сегодня будешь в «колонии»?
— Не знаю. Я ночью уезжаю из Лодзи.
— Зайди туда, поклонись от меня всем дамам и скажи пани Стефании, что я буду у нее в магазине завтра до полудня.
— Хорошо, но и ты поклонись от меня панне Руже и передай Мюллеру — также от меня, что он шут.
Они обменялись рукопожатием и разошлись в разные стороны.
Мориц оглянулся, когда Меля уже входила в ворота дворца Мендельсона. Сам он направился в город.
Солнце, угасая, заходило где-то за городом, бросая на окна кровавые закатные отблески. Город затихал и как бы смешивался с сумерками — дома, крыши быстро сливались в сплошную серую массу, изрезанную каналами улиц, вдоль которых загорались бесконечно длинные линии газовых фонарей, и только фабричные трубы, словно лес могучих красных стволов, возносились над городом и, казалось, вздрагивали и покачивались на фоне светлого небосклона, еще озаренные лучами заката.
— Сумасшедшая! А я бы женился на ней! «Грюншпан, Ландсберг и Вельт» — солидная была бы компания, надо об этом подумать, — прошептал Мориц, усмехаясь своим мыслям.
«Что это сегодня с Морицем?» — думала Меля, входя в большой трехэтажный дом на углу, который называли «Шаин дворец». «Правда, у меня пятьдесят тысяч приданого, а у него, наверно, дела плохи, отсюда эта внезапная нежность».