— Неподражаемо! Изумительно! — восклицали в восторге развеселившиеся девицы.
Высоцкий, удивленно вытаращив глаза, впервые наблюдал подобную забаву скучающих миллионерш — он даже перестал отряхивать лацканы, не засовывал манжеты в рукава, не крутил усики, только обводил взглядом лица барышень и с отвращением шептал:
— Шут.
— С какой точки зрения? — спросила Меля, которая первой угомонилась.
— Со всех человеческих точек зрения, — жестко парировал Высоцкий и оглянулся, ища цилиндр, в который Феля пыталась засунуть обе ноги.
— Убегаешь, Мечек? — спросила она, удивленная его суровым взором.
— Я вынужден уйти, потому что мне становится стыдно, что я человек.
— Франсуа, отворить все двери — от нас уходит оскорбленное человечество! — насмешливо вскричал Бернард, который во время представления, устроенного Мюллером, спокойно лежал и курил папиросы.
— Ружа, Мечек обиделся и хочет уйти, не разрешай ему!
— Мечек, останься! Что с тобой? Зачем ты так?
— Мне некогда, я договорился о встрече, — мягко оправдывался Мечек, стараясь стянуть свой злосчастный цилиндр с Фелиных ног.
— Останься, Мечек, очень тебя прошу, ты же обещал проводить меня домой! — с жаром просила Меля, и бледное ее личико зарумянилось от волнения.
Высоцкий остался, но сидел мрачный, не отвечая ни на насмешливые реплики Бернарда, ни на буршевские остроты Мюллера, который опять улегся у ног Ружи.
Воцарилась тишина.
Мерцало в хрустальных цветах электричество — свет его, словно голубоватой пылью, припорошил всю комнату: матовые черные стены, с которых, будто голубые глаза, глядели подвешенные на шелковых шнурах четыре итальянские акварели в бархатных черных рамках, эти томящиеся от безделья головы, светлыми пятнами выделявшиеся на черном фоне стен и мебели, бронзовые украшения стоявшего в углу пианино — его открытая клавиатура напоминала пасть чудовища, сверкающую длинными желтоватыми зубами.
Плотно закрытые внутренние ставни и тяжелые черные шторы не пропускали никаких городских шумов, кроме слабого гула, город давал еще о себе знать беззвучными содроганиями, пронизывавшими все вокруг, будто едва слышное биение пульса.
Табачный дым, который клубами выпускал Бернард, плавал синеватым редким облаком, заслоняя, словно тончайшей индийской кисеей, золотую колесницу Амура и голых нимф; опускаясь, он цеплялся за стены и за плюшевую мебель, расслаивался на длинные волокна и уплывал в другие комнаты через дверной проем, в котором, будто резкий крик в этой черной симфонии, алела ярко-красная ливрея лакея, ловившего каждый господский знак.
— Ружа, я скучаю, я смертельно скучаю, — простонала Тони.
— А я замечательно веселюсь! — воскликнула Феля, подбрасывая ногой цилиндр Мечека.
— Я-то веселюсь лучше всех, потому что мне никаких развлечений не надо, — иронически заметил Бернард.
— Франсуа, скажи, чтоб подавали чай! — распорядилась Ружа.
— Ружа, не уходи, я тебе доскажу анекдот.
Вилли приподнялся на локте и зашептал ей на ухо, то и дело целуя розовую мочку.
— Не прокуси мне сережку! Не так сильно! У тебя такие горячие губы! — бормотала она, склоняя к нему голову и прикусывая губу; из-под полуприкрытых, тяжелых синеватых ее век сверкали зеленоватые искры.
— Со страху он начал креститься, — довольно громко шептал Вилли.
— Но разве ж он католик?
— Нет, но почему на всякий случай себя не обезопасить?
Ружа дослушала конец анекдота, но не рассмеялась — ей было скучно.
— Вильгельм, ты очень добрый, милый, — говорила она, гладя его по лицу, — но твои анекдоты слишком уж берлинские, они скучные и глупые. Я сейчас приду, а пока Бернард, может, что-нибудь сыграет.
Бернард поднялся, подтолкнул ногою табурет к пианино и начал играть бравурную третью фигуру кадрили.
Все очнулись от скуки и томительного молчания.
Вильгельм вскочил и пошел танцевать с Фелей, они отплясывали контрданс с таким азартом, будто канкан, — волосы у Фели разметались, как пук соломы на ветру, они закрывали ей глаза, падали до подбородка, реяли за спиной, она откидывала их рукой и самозабвенно танцевала.
Тони, лежа в качалке, скучающим взглядом следила за движениями Вилли.
Лакей ставил у стены маленькие столики черного дерева, изящно инкрустированные перламутром, расставлял чайный сервиз.
Ружа лениво потянулась и, прихрамывая, колыша широкими бедрами, направилась к дверям; на минуту она остановилась возле Высоцкого, который вполголоса говорил Меле:
— Даю вам слово, что это не декадентство, это нечто совсем иное.
— Так что же это? — спросила Меля, придерживая руку Высоцкого, чтобы помешать ему отряхивать лацканы и засовывать манжеты.
— А я хотела бы быть декаденткой, Мечек! Могу я стать декаденткой? Мечек, я хочу быть декаденткой, а то мне скучно! — ныла Тони.
— Это просто праздность, у вас слишком много времени и слишком много денег! Скука — болезнь богачей. Ты, Меля, скучаешь, Ружа скучает, Тони скучает, Феля скучает, и вместе с вами скучают эти двое болванов, а где-то еще скучают другие дочки и жены миллионеров. Вам всем скучно, потому что вы можете иметь все, что можно купить. Вас ничто не волнует, вы хотите только развлекаться, но и самое буйное развлечение завершается тоже скукой. С социальной точки зрения…
— Но ты же, Мечек, обо мне не думаешь дурно? — перебила Меля, гладя его руку.
— Я не делаю исключений, в конце концов ты также принадлежишь к выродившейся расе — к расе, более всех других отдалившейся от природы, за что вы и расплачиваетесь.
— Побольше слушай его, Меля, он тебе докажет по-ученому, докажет со всех ему известных точек зрения, что величайшее преступление в мире — это иметь деньги.
— Посиди с нами, Ружа.
— Я сейчас вернусь, только загляну к отцу.
Ружа вышла и из передней, уже освещенной электрическими люстрами, поднялась наверх, в кабинет отца, где было почти темно.
Шая Мендельсон сидел посреди комнаты в ритуальной одежде, с обнаженной левой рукой, обвитой ремешками, и вполголоса молился, сосредоточенно кланяясь.
У двух окон стояли два старых седобородых синагогальных кантора в таких же ритуальных накидках в белые и черные полосы и, глядя на последние розовые отсветы дня на сером небе, ритмично раскачивались и пели необычно страстную и необычно печальную молитвенную песнь.
Голоса их, исполненные жалобы и скорби, подобно трубным напевам, то вздымались в страдальческих сетованиях, то угасали в глухом отчаянии, то взрывались стоном безнадежности, резким, пронзительным воплем, который долго отдавался в стенах комнаты; порой же понижались почти до шепота, и тогда плыла вдаль и разливалась протяжная, нежная мелодия, словно звуки флейты в глубокой тишине цветущих садов, под сенью деревьев, дышащих ароматами амбры, в полусне, полном экстатических любовных грез, в которых прорывались жгучие ноты тоски и томления по пальмовым рощам Иерусалима, по бескрайним, унылым пустыням, по знойным лучам солнца, по утраченной и так горячо любимой родине.
Певцы кланялись все более ритмично, глаза их горели экстазом, длинные седые бороды тряслись от волнения. Оба были увлечены звучаньем собственных голосов и ритмом напевов, изливавшихся из их груди в пустую, тихую, сумрачную комнату, — они рыдали, просили, умоляли, трепеща и предаваясь сетованиям на горькую долю, и славили милосердие и могущество Владыки владык.
За окнами была тишина.
В больших рабочих казармах напротив выходивших на улицу окон кабинета начали загораться огоньки на всех этажах, а с другой стороны — кабинет был угловой комнатой — чернел парк с густо посаженными елями, отделявшими дворец от фабрики, и белели в сумерках меж низкими кустами на газонах заплаты нерастаявшего снега.
Шая сидел посреди комнаты, против большого углового окна, и быстрый его взгляд охватывал контуры гигантских фабричных корпусов с торчащими трубами и угловыми выступами, похожими на средневековые башни.
Шая молился горячо, однако ни на миг не отрывал глаз от этих могучих стен, все больше сливавшихся с густеющим мраком ночи; окутывая город своим волшебным плащом, она тихо глядела с небес мириадами звезд.
Пенье продолжалось, пока не стало совсем темно.
Певцы сложили молитвенные одежды в шелковые мешочки, на которых блестели вышитые золотом еврейские буквы.
— Вот тебе, Мендель, рубль!
Шая дал одному из певцов серебряную монету, которую тот стал озабоченно разглядывать.
— Смотри, смотри, рубль настоящий! А тебе, Абрам, я сегодня заплачу всего семьдесят пять копеек, ты сегодня пел без охоты, только изображал, что поешь. Ты что, хотел обмануть меня и Господа Бога?
Певец посмотрел на Шаю глазами еще полными слез и восторга, взял завернутую в бумажку стопку медяков, тихо попрощался, и оба они бесшумно вышли.