Вводя в свой флигелек студента, Дарьяльский не мог не поморщиться: этот день он хотел провести с одной только Катей; должен же он был, наконец, объяснить ей свой вчерашний уход? Но еще более Дарьяльский морщился оттого, что появление Чухолки на его горизонте бывало всегда для него недобрым предвестием – насмешкой, что ли, невидимых врагов: так, однажды, поймав Дарьяльского, Чухолка его поставил на сквозняк; и простудил; другой раз он заставил Дарьяльского перепутать все сроки; в третий раз появился в день смерти матери; с той поры Чухолка пропадал; и вот он опять появился. У Дарьяльского было особое даже желудочное ощущение (тошнота и тоска под ложечкой) после бесед с казанским студентом. «Черт его знает, – подумал наш герой, – опять пришел этот Чухолка: опять на меня из него всякая попрет гадость».
А бедный Чухолка уже в комнате его свой раскладывал узелок, и Дарьяльский дивился, как все там было в порядке уложено, перевернуто: пакетики в белой бумаге перевязаны розовой ленточкой, несколько новеньких книжек в новеньких переплетах; зубочистки, гребенки, щетки в исправной чистоте; была одна всего смена белья, две ситцевых рубахи и один поясок; но зато имелась склянка с одеколоном, пудра, бритва и даже пресловутый парикмахерский камень всегда таинственного происхождения; но всего более удивил Дарьяльского свежий кулек, из которого торчала большая испанская луковица.
– А это что у тебя?
– А это я матушке: проживая в деревне за неимением избытков материальной жизни – да: матушка лишена удобств, и вот я везу ей в дар испанскую луковицу и по очень простой причине, что… Ежели б та аристократическая старушка пленилась луком, я бы ее улучил – совсем наоборот: поднес ей этот скромный дар.
– Оставь…
Дарьяльский вышел из флигелька: Чухолка его положительно раздражал; больше ни минуты не мог он оставаться наедине с этим бредом.
Дождь прекратился: опять на минуту блеснуло солнце; Гуголево предстало пред ним, развернулось, в цветущие свои оно его заключило объятья – и вот оно глядит на него, Гуголево: озером светлоструйным своим теперь оно глядит, Гуголево; но баюкает еще своим голубым поющее серебром озеро; и все еще бегущее озеро к берегам, к берегам оно струей своей тянется – не дотянется до берегов: и шепчется с осокой, – и там, в озере, Гуголево; будто все как есть оно встало из-за дерев, с улыбкой потом загляделось на воду – и убежало в воду; и уже в воде оно – там, там.
Глядите вы – обращенный, легко в глубине танцующий теперь дом заструился легко; и белыми теперь змеями странно пляшут колонны, проницая светлость вод, а под ними – там, там: опрокинутый странно купол, и странно там пляшет проницающий глубину светлый шпиц, а на шпице – лапами вверх опрокинулась птица; как все теперь вверх опрокинулось для него! И он смотрит на птицу; теперь лапами она оторвалась, и вся как есть для него она в глубину уходит.
– Куда ушла от меня, ты, моя глубина?
А там-то, там-то! О, Господи, – плещется она вся, звенящая быстрина: вот что такое теперь в душе у Дарьяльского.
«Там, душа моя, – глубоко: там – студено, студено; и все у меня там мне неведомое. Неужели же не со мной, а как птица, что снялась в глубине с танцующего шпица и улетела, неужели же так снялась с тела и улетела моя душа? там, заронясь в воду, текут облака – и подводная то неизмеримость, но то – вод поверхность; так почему же поверхность эта мне показала свою глубину, как и годы мои, что протекали на поверхности – так и годы мои не здесь протекали, а там, в зеркальном отражении… Слушай струй лепет: гляди в светло зыблемое отраженье, более прекрасное еще, чем жизнь: зовут струи – туда зовут, и там, там стрижи вьются, кружатся, стригут крыльями воздух подводный; и моя душа – расстригающий глубину стриж. Куда она летит, моя душа – куда? Она летит на зов; как не лететь ей, когда бездна ее призывает?»
«Эге! А куда же, в самом деле, моя девалась душа?» – подумал Дарьяльский; сладкая сладость и легкость в теле во всем его разливалась пением нежным и далеким зовом души.
И он понял, что давно где-то затеряна его душа, и что нет ее в Гуголеве, как нет никакого Гуголева в глубине отливающих блеском вод; там вон и дом, и цветы, и птицы, а кинься: болотная слизь тебя обсосет и в грудь твою черная вопьется пиявка. Где же она, его душа, коли вовсе нет ее в бренном теле? Как пернатый орел, ниспавший на птицу, цепко в лапах своих ее держит, и кружится с ней в небе, где нет ничего, кроме воздуха токов, и в небе, в воздуха токах, страшное происходит сраженье, и летит пух, и брызжет кровь, – так давно еще кто-то на душу его напал, в воздуха токах, и летели дни, и брызгали молнии его кем-то внушенных мыслей – кто-то на душу его напал в то роковое мгновенье, когда она, душа, совершала полет свой вдали от земного своего образа; давно уж кругом с опасеньем взирал земной его образ, оглядывался на людей, на пустые углы, на цветы, на кусты – что мог он заметить в кустах, кроме птичьего щебета? А борьба шла: так мать похищенного орлом дитяти, в воздух свои заломившая руки, в воздух глядит – и уже нет никого в воздухе: ни орла, ни ребенка; и уже далеко-далеко и орел, и навеки для нее утраченное дитя.
Вот и он: Гуголево уставилось на него из воды, – ну, скажите: разве то Гуголево? Легкая по воде пробежала рябь, и там уже нет ничего: только белые пузырьки, будто кто-то по воде прошелся стеклярусом, да старушечий шепот осоки, да, пожалуй, еще кто-то: вон тянется из воды его рука, могуче простертая, старческая.
Дарьяльский проснулся с тяжестью в голове, тщетно силясь припомнить, что такое ему во сне померещилось: и ничего не помнил. Гуголево снова предстало пред ним, развернулось, в цветущие свои оно его заключило объятья; озером светло-струйным своим теперь оно глядит, Гуголево. И какая-то сладкая песня подымается в его душе. Тихо над ним из осоки наклоняется розовый детский лик, и дитя улыбается, и склоняется, поднимает руку с розовым цветиком, – ах: из-за его спины на поверхность пруда упал иван-чай. Петр обернулся.
Катя стояла перед ним: она наклонила бледное свое личико в розовых иван-чаях; искоса она глядела на него; будто она невзначай здесь, у воды, накрыла Петра; и она молчала.
– Бедная Катя, бедная моя невеста! Не достоин тебя твой Петр; знай же это и подумай, какая тебя ожидает участь.
Но Катя его и не слышит; у, какой у него могучий вид, какая красная у него грудь, будто пурпур треплется в ветре холодном и лапы крапивы как бьются у него на груди; у, какой у него ус, шапка какая волос, будто пепел горячий свивается с головы этой, где очи, зеленым огнем теперь блеснувшие, – уголья, прожигающие душу дотла!
– Бедная ты, какого теперь возьмешь себе мужа, а на довольство ли, а на радость ли сменишь девичью жизнь? На женскую твою долю тяжело и грубо опустится моя рука…
У, как шумят деревья, треплется Катина синяя юбка, разлетелись волосы; у, как посвистывает, как ходит сырая вокруг трава; закачались ветви, прутья, вершины, и ярко-розовые иван-чай расходились, что Катин души молодой размах: песнь пелась и проповедь начиналась – и везде шум… А вот он, нежный цвет ее души молодой; а вокруг ветра вдали свистели волынки и древесные разбивались тимпаны [59], а столетний с бугра дуб, как пророк, лесному народу протягивал руки.
Вот он, цвет души ее молодой; ах, как вся она протянулась к нему, – обвить бы его руками и заснуть бы на груди, но крапива бьется на этой груди; пусть же ей обожжет щечку крапива; пусть же ее разобьет он жизнь.
И тихую она на раскаленной его груди положила головку: и кудри ее с его кудрями слились – кудри слились в один прядающий в ветре дым, что отлетает с красного пламени: какой костер зажгли в том месте? Жадные жадно раскрылись их уста; стальные руки, ломающие тонкий стан, в порыве протянулись, раскаленная лава дыханья в ее грудь пролилась; вот уж с устами уста ее слились в длительном, и тягучем, и влажном дыханье; синее ее платье, что синее ее небо, в красном, что заря, пламени его одежд: и над этой зарей двух жизней, теперь слиянных, пепел воздушный, разуверений облако; растанцевались вокруг иван-чаев розовые кисти.
– Петр, довольно: потише! – бьется невеста Катя в его руках. – Петр, нас могут увидеть…
Но Петр себя потерял; в полузакрытые он ее заглянул очи, а теперь влажными пьет эти очи губами, и ее темные защекотали ресницы уста: голову он откинет, и взором этот пьет взор – не взором: пьет души своей порыв, теперь слетевший к нему голубкой: крылышками голубка забила в пустой его, пустой груди: тук-тук-тук.
– Петр, довольно: как забилось твое сердце!
Прилетела голубка, затрепетала крылышками, крылышком горло сжимает, и Катины слезы, что прозрачные из глубины души прозябшие зерна, голубка теперь поклюет – наклюется: жадная голубка; все поклюет и чужую опустошит душу: тогда выбьется из души и улетит в небеса. Пусть же теперь удлиненные, синие очи с очами сливаются, а заломленные руки стальная ломает рука; взоры пьяные открываются взорам пьяным; души встречаются и летят, – а куда?