И действительно, было от чего прийти вне себя: растерявшийся Чухолка праздно качался перед взбесившейся баронессой, которая, наконец, нашла исход как весь день душившему ее беспокойству, так и буре, поднятой в ней еропегинскими словами; но чем более наступала старуха, тем беспомощней улыбался ей Чухолка: все координации нервных центров расстроились в нем, и автоматические движенья длинных рук получили господство над движениями сознательного «я»… многие «я» теперь вихрем неслись в его представлениях, и когда он заговорил, то казалось, что десять плаксивых бесенков, переБивая друг друга, выкрикивали из него свою чепуху.
– Тем не менее, однако же… пользуясь вашим гостеприимством для поднесения к столу вот этой вот луковицы…
– Вон! – не закричала, заклокотала старуха.
– Как, меня? – только теперь сообразил Чухолка ужас своего положения и лицо его налилось кровью. – Как, меня?… благородного человека, и наоборот: да я… я… я вас взорву! – бессильно выпалил он и залился слезами.
Как пущенная из лука стрела, сорвался Дарьяльский: он не мог вынести этих чухолкиных слез: казалось, рой бесенят в оскорбленной этой сидевших, как в Пандорином ящике, оболочке, вылетел наружу, закружился невидимо и вошел в его грудь; и, не помня себя от бешенства, он оттолкнул наступавшую на студента старуху, сжал ее руки, вырвал у нее палку и отшвырнул.
– Возьмите ваши слова обратно, или я… я… – задыхаясь, шептал он.
Все замерло: ветви кидались в окна, а за окнами стоял шум: там по высям шел ветер; дали роптали клокотаньем неумолкавшим; точно пересыпали зерно, то густою струей, а то струей тощей; пересыпали зерно там и здесь: то там, а то здесь. Но то был ветер.
Старуха взглянула на Дарьяльского своими большими и детскими теперь глазами; из отвислых губ ее потянулась слюна…
– Меня, меня?!!
Машинально, даже как будто спокойно, как бы совершая неизбежное, ее разжалась поднятая рука у Петра на щеке: пощечина звонко щелкнула в воздухе; пять белых пальцев медленно загорались на бледной коже Петра: бесы теперь, разорвавшие самосознанье Чухолки, проницая тела этих обезоруженных гневом людей, такой подняли вихрь, что, казалось, будто между этими людьми провалилась земля и все бросились в зазиявшую бездну.
В глубоком затишье захрипели часы – и дон: половина девятого.
Этот звон им вернул память о происшедшем: бездна захлопнулась, бесы пропали, люди стояли друг перед другом; равно ужасаясь случившемуся: раздался Катин крик; вихрем пронеслось в сознаньи Дарьяльского: он теперь оскорблен; есть математика поступков; и, как дважды два четыре, должен он представиться оскорбленным, хотя бы он понимал, что от беспомощности только бедная его ударила, заревевшая теперь старуха, в неописанном ужасе павшая в кресло и простиравшая Кате свою бессильную руку…
– Деточка моя, внучка моя, Катенька, – не покидай ты меня, старуху… Ааа-ааа-ааа! – разливалась она в три ручья.
Вихрем прошло в сознании его и то, что теперь вот, сию минуту, он себя сочтет оскорбленным и уйдет навсегда из Гуголева, и что ночевать ему придется в Целебееве: и пока он так думал, он уже оскорблялся и видел, что его присутствие здесь невозможно: обернувшись, быстро он простучал каблуками в дверь; мстительный враг его совершил над ним казнь: судьба возвращала его в те места, откуда он еще только вчера бежал…
– Деточка моя, бедненькая моя, – вся как-то смякла старуха, изливаясь слезами: – Бедные мы… скороо-ро наа-с на улицу вышвырнут… – В опухлые эти щеки бил из окна яркий светоч отходящего дня; а само солнце, что блестящая феникс-птица, кроясь в тонких сетях раскачавшихся ветвей, прощально свой золотой простирало хвост, благословляя приход отдохновительного сна.
Он обернулся, он теперь прощался с местом любимым; уже никогда, никогда здесь не ступит его нога: вон где, из зари показало себя Гуголево: недавно оно было от него направо, налево; туда и сюда распростерлось оно: там блистало водой, там раскидалось избенками, службами, лаем звучало и маячило дымком; и все оно теперь собралось, как есть в одном только месте; собралось, и вдали в купах дубов зеленых утонуло оно; нет милей места!
И вон уже оно где – Гутолево.
Оно запевало приближающейся теперь песней: там, должно быть, проходили гуголевцы; весь озарен и высок, что сверкающий светом красавец, в ясные облеченный доспехи, и светлел, и сверкал на холме среди бурного моря зеленых листьев старинный дом; он из самых из волн возносил розовые от зари колонны, что высокие мачты корабль, уплывающий в море; от колонн тех высеребренный купол раздувался, что парус: дом уплывал от Петра к горизонту по зеленому морю дубовых крон; на корабле отплывала от жизни его принцесса Катя.
Из невозвратного прошлого прямо Дарьяльскому в очи били окна каскадами рубинного огня средь мимобегущих в ветре дубовых вершин; а гребни лесные обрушивались на Гуголево: вон тронется сосна; вон ее порыв из нее изойдет; передастся окрестным деревьям; вон за ней тронется и другая – сердито вскипит на Гуголево; и пойдет ходить вокруг кипенье да пенье: сердито вскипит старый парк, разбросаются дубовые кроны, гневно встанут, гневно пойдут на зарю.
Неподвижен в заре и прекрасен тот на кронах плывущий корабль-дом; крепкую думает думу; красными очами издалека он уставится прямо в душу Дарьяльского из мимобегущих в ветре древесных вершин: «Я ли дни твои не покоил, неверный; я ли грудью своей, как щитом, тебя не защищал; я, как щит, протянулся меж тобою и небом»… Так говорит с Дарьяльским убегающий от него старый дом; прямо в зелень и бледное и прозрачное небо ушел золотой над домом шпиц.
Сердце Дарьяльского бьется: Гуголеву говорит он: «Прости»… И бежит…
____________________
«Зачем ты, биизуумная, гуубишь таво, кто увлекся табой?… Ужели мииняя ты не любишь?… Ни лююбиишь…»
«Таак Бох же с таабой»… Приближается навстречу Чухолка, увязавший наскоро свой узелок, нагоняет Дарьяльского; в вечереющий мрак несутся его возгласы:
– Весьма опечален, что злоключение произошло через меня; не по козням, а по очень простой причине, что… испанская луковица остановила колесо фортуны твоей…
– А, да отстань! – вырвалось у Дарьяльского. – О, прости, Семен, оставь меня одного… Прощай!
Чухолка, приподняв шляпу, недоуменно остается посреди дороги, вздыхает, платком отирает пот: ему некуда, вот уж некуда деваться; до Дон-дюкова же остается верст двадцать пять.
Вскинул он узелок и направился в Дондюков: не ночевать же в лесу…
Пьяная орава показалась из кустов:
«Зачеем ты мииняя завлиикала, зачем заставляяла любить? Должнооо быть, таагдаа-аа ты ни знааала…»
«Каак тяшка любви измиинить…»
Красная Петра рубашка быстро пересекла им путь.
– Ай да барин? Чаво иетта йён?
– Ишь тоже – приживальщик! – сплюнул кто-то.
И ватага гаркнула Дарьяльскому вслед.
«Миняя нии палююбит друугааяя… я буудуу мичтать ааб аадной…»
«Пааверь же, маа-яя дараагаа-аа-яя, наавек я увлекся таабоой».
Окрестность в ветре взметнула дерев плащи, пуская с дерев плащей край; листья, ветви, сухие прутья теперь отрывались в тусклую мглу востока.
– Туда – на восток, в мрак, в беспутство: Катя, Катя, куда мне от тебя идти?
А вдали замирало:
«У церквии стаа-яя-лаа каареета; там пыш-наая сватьба быыла…»
«Все гости рааскошнаа аадее-ее-ты, – на лицах их раа-даасть цвиила…»
– Вот тебе и у церкви карета, – попробовал усмехнуться Дарьяльский, но сердце его больно забилось.
Соломенный ворох, снятый ветром с дороги, записал по воздуху высокие праздные дуги, бессильно опустился на дорогу, снова тронулся – и побежал как-то вбок.
Песня еще звучала, но слов нельзя было разобрать. «А-а-а-а-е… аа-рилии» – и явственный такой в сыром в воздухе одиноко возвысился голос: «жии-ниих ни-приятный каа-кой… наапраснаа дивиицуу сгубии-иилии» – окончательно замерло за перелеском…
____________________
Уже темнеет; в сумраке заскрипели колеса; кто-то, как гаркнет там лошади: «Тпру!»
– Откуда? – рассеянно бросает Дарьяльский в стволистую тьму.
– Да аттелева: из ентава самаго места, – раздается из тьмы.
– А что у вас там?
– A y нас там степа…
Колеса опять заскрипели; Дарьяльский идет в синеющую тьму.
Завечерело; а все еще она стояла на балконе и смотрела туда, где красная полчаса назад на дороге мелькала рубашка Петра вплоть до того места, откуда он прощался с любимым прошлым; и уже он давно попрощался с прошлым, а еще она все стояла, все глядела туда, где прощался он с прошлым; и оттуда, из-за лесу, Целебеево ей подало голос жалобной песней и стоном гармоники: «Нии-веста была в беелаам платьи; букет был приколат из рос… Ана на свитое Распятья тасклива глядела сквозь слес…»
Кате хотелось плакать; она вспоминала и милого, и успокоенную теперь бабку: бабка только что досыта у нее выплакалась на груди и тихо, бессильно заснула, как обиженный ребенок, выпросивший прощенье: и Катя ей все простила, забыв оскорбленье: и за себя, и за Петра. Тихо обнявшись, они сидели сейчас, сонная бабка и тихая Катя; завтра и Катя, и бабка напишут другу Петра, проживающему в Целебееве: ссора уладится.