— Bah, monsieur,[220] — ответил я, — при такой осанке, таком выражении лица, такой душе — какая француженка могла бы устоять против ваших чар? Нет, вы несправедливы к самому себе. Если о Цезаре[221] говорили, что он был велик, не прилагая к тому усилий, то насколько же больше оснований сказать, что месье Марго счастлив в любви, нимало о том не стараясь.
— Ах, месье, — продолжал француз, все с тем же видом, —
Серьезен, хил и жизнью недоволен, —
Подобно Ленсбро, пляшет, хоть и болен.
Ах, месье, ваши замечания по глубокомыслию и меткости достойны Монтеня.[222] Нам не понять женских причуд, как и не уяснить себе, почему женщины приписывают нам те или иные достоинства. Но выслушайте меня, месье: в том же семейном пансионе, где я снимаю комнату, проживает сейчас одна знатная англичанка. Eh bien, monsieur,[223] — обо всем остальном вы сами можете догадаться. Она увлеклась мною и обещала сегодня ночью впустить меня в свои апартаменты. Ах, она чудо как хороша! Ah! qu'elle est belle! Une jolie petite bouche, une denture éblouissante un nez tout-à fait grec, in fine, un bouton de rose.[224]
Я не скрыл от месье Марго, что завидую его удаче; он еще некоторое время распространялся на эту тему, а затем, наконец, ушел. Вскоре ко мне наведался лорд Винсент.
— У меня приглашение на обед для нас обоих, — сказал он, — вы пойдете?
— Разумеется, — ответил я, — кого же мы осчастливим своим посещением?
— Некую мадам Лоран, — ответил Винсент, — одну из тех особ, которых можно встретить только в Париже; они живут за счет всего чего угодно, но только не на доходы с капитала. У нее недурной стол, который привлекает множество поляков, русских, австрийцев — и нескольких праздных французов — peregrinae gentis amoenum hospitium.[225] До сих пор ей все не выпадало счастье познакомиться с каким-нибудь англичанином (хотя у нее проживает, на полном пансионе, одна наша соотечественница), а так как ей хочется поскорее устроить свою судьбу, то она из кожи вон лезет, чтобы удостоиться этой чести. Ей все уши прожужжали рассказами о нашем богатстве и нашем уме, и она тешит себя мечтой, что каждый из нас — странствующая сокровищница индийского раджи. По правде сказать, любая француженка воображает, что покуда на свете есть хоть один богатый глупец, ее счастье зависит только от нее самой.
Stultitiam paliuntur, opes[226]
на это вся ее надежда, а
Ut tu fortunam, sic nos te, Celse, feremus[227]
— ее девиз.
— Мадам Лоран, — повторил я, — да ведь так зовется хозяйка пансиона, где проживает месье Марго!
— Надеюсь, нет! — воскликнул Винсент. — А то мы, пожалуй, прескверно пообедаем; он не внушает доверия к ее столу — ведь недаром говорится: «Кто жирно ест, тот жиром сам заплыл».
— Во всяком случае, — сказал я, — мы можем разок испробовать, как там кормят. Мне любопытно взглянуть на нашу соотечественницу. По всей вероятности, это та самая особа, которую месье Марго изображает такими волшебными красками и которая вдобавок воспылала страстью к моему исполненному важности наставнику. Какого мнения вы на этот счет, Винсент?
— Я не нахожу в этом ничего удивительного, — молвил мой друг. — Вместе с великим моралистом эта дама восклицает:
Любовь, добро и доблесть — все, что в людях
Влечет нас, — скомкано в мешок костей…
Какие скрыты чудеса в могиле!
Я ответил подходящим каламбуром, и мы отправились в Тюильри, нагулять себе аппетит к обеду у мадам Лоран.
Мы явились к ней ровно в половине шестого. Прием, который она нам оказала, свидетельствовал о том, как она довольна нашим приходом. Она тотчас познакомила нас с пресловутой соотечественницей — миловидной белокурой женщиной с плутовским выражением лица. По-видимому, если только ее глаза и рот не лгали, веселость и лукавство были свойственны ей как amante[228] в гораздо большей мере, нежели прямота и честность.
Месье Марго не замедлил явиться. Он сильно удивился, увидев меня, но, казалось, нимало не был встревожен моим вниманием к его inamorata.[229] По правде сказать, простак был слишком самодоволен, чтобы у него могли зародиться подозрения, обычно смущающие менее удачливых поклонников. За обедом я сидел возле все той же хорошенькой англичанки, носившей фамилию Грин. Я тотчас завязал беседу с ней.
— Месье Марго, — сказал я, — часто говорил мне о вас, прежде чем я имел счастье лично убедиться в том, что его чувства вполне оправданы и нимало не преувеличены.
— О! — воскликнула миссис Грин с лукавой усмешкой. — Стало быть, вы знакомы с месье Марго?
— Имею эту честь, — ответил я. — Каждое утро он наставляет меня в науке любви и во французском языке. И тем и другим он владеет в совершенстве.
Миссис Грин расхохоталась так громко, как хохочут только британцы, и воскликнула:
— Ah, le pauvre professeur![230] Он слишком уж нелеп!
— Месье Марго, — продолжал я самым серьезным тоном, — уверяет меня, что он совершенно accablé de ses bonnes fortunes,[231] — возможно, он льстит себя мыслью, что даже вы не совсем нечувствительны к его домогательствам.
— Скажите, мистер Пелэм, — спросила меня прелестная миссис Грин, — вы могли бы пройти по этой улице сегодня ночью, около половины первого?
— Я не премину это сделать, — ответил я, немало дивясь ее вопросу.
— Прошу вас, — сказала она, — а теперь поговорим о милой старой Англии.
Едва только мы вышли, я сообщил Винсенту, что мне назначено свидание.
— Как? — воскликнул он. — Затмить месье Марго! Невозможно!
— Вы правы, — ответил я, — на это я и не надеюсь. Здесь, видно, затевается какая-то забавная проделка, — почему бы нам не присутствовать при ней в качестве зрителей?
— De tout mon coeur![232] — воскликнул Винсент. — А покамест — поедем к герцогине Г.
Я согласился, и мы отправились на улицу.
Герцогиня Г. — примечательный осколок старого режима — высокая, статная, с пышной прической из собственных искусно взбитых седых волос, увенчанной великолепным блондовым чепцом. Она эмигрировала одной из первых и довольно долго жила у моей матери, которую с того времени считала одной из самых близких своих приятельниц. Герцогиня была совершеннейшим образцом причудливой смеси самомнения и невежества, столь характерной для дореволюционной знати. Она могла напыщенным тоном знатока рассуждать о нашумевшей трагедии и тут же, по примеру Марии-Антуанетты,[233] спросить, почему бедняки так настойчиво требуют хлеба, когда можно покупать такие вкусные пирожные по два су штука? «Чтобы вы имели представление об ирландцах, — заявила она некоему любознательному маркизу, — достаточно сказать вам, что они баранине предпочитают картофель».[234] Ее soirees слыли едва ли не самыми приятными в Париже; у нее собиралось все, что было знатного и даровитого среди ультрароялистов,[235] ибо она считала себя меценатом в обличье женщины; математик или романист, естествоиспытатель или поэт — ее дом был открыт для всех, с каждым она беседовала одинаково непринужденно и самоуверенно.
Совсем недавно была поставлена новая пьеса, и разговор, вначале шедший о том, о сем, вскоре сосредоточился на ней.
— Вы сами видите, — заявила герцогиня, — мы имеем актеров, вы — авторов. Какой прок от того, что вы хвалитесь Шекспиром, если вашего Лизетона, хоть он и большой актер, нельзя сравнить с нашим Тальма?[236]
— И все же, — возразил я с таким глубокомысленным видом, что Винсенту и всем прочим моим соотечественникам стоило большого труда оставаться серьезными, — все же, сударыня, вы должны признать, что они изумительно похожи друг на друга — и наружностью и л великолепной игрой.
— Pour са, j'en conviens,[237] — ответил новоявленный критик «Урока женам».[238] — Mais cependant Liseton n'a pas la nature, l'âme, la grandeur de Talma.[239]
— Стало быть, вы ни одного из наших актеров не согласны признать выдающимся? — спросил Винсент.
— Mais oui! Dans le genre comique, par exemple, votre buffo Kean met dix fois plus d'esprit et de drôlerie dans ses rôles que Laporte.[240]
— Суждение герцогини так проницательно и беспристрастно, что дольше спорить об этом предмете не приходится, — сказал я. — Мне хотелось бы знать, что герцогиня думает о современном состоянии нашей драматургии?
— Вот что, — изрекла герцогиня, — у вас много выдающихся поэтов, но когда они пишут для сцены, они совершенно затрачивают свое дарование. Роб Руá, пьеса вашего Вальтера Скотта, гораздо слабее его одноименного романа.
— Какая жалость, — продолжал я, — что Байрон не переделал своего Чайльд-Гарольда[241] в трагедию; в этой поэме такая сила, такое захватывающее действие, такое разнообразие!