— Это что же? Ужина еще и в заводе нет?
Действительно, только смоляная лучина бросала в хату скудный колеблющийся снег; в черном устье печи не было огня.
— О Иисусе! — соскочив с печки, крикнула Петруся. — Да я нынче забыла про ужин, хоть убей забыла.
И быстро, трясущимися от спешки руками она принялась разводить огонь и наливать воду в горшки. Первый раз в жизни она забыла о домашних делах и не могла объяснить мужу причину своей забывчивости. Но Михал и не спросил ее. Он сел на лавку и только сказал:
— Уже, слава богу, и о еде для мужа забываешь, а дети по твоей милости сырую брюкву грызут... словно отец у них какой-нибудь нищий...
Он усадил к себе на колени Стасюка, взял у него из рук брюкву и отшвырнул ее в угол. Упрек, брошенный им жене, не был резок, но она, вероятно, предпочла бы, чтобы он рассердился, а потом снова дружески заговорил с ней. Однако он не сказал ей больше ни слова и лишь изредка односложно отвечал детям. Петруся спешила с ужином, насыпала в горшок крупу, принесла из клети яйца и принялась жарить яичницу с салом, чтобы поскорей что-нибудь подать мужу. Аксена несколько раз заговаривала с ним: а что он нынче делал в кузнице, да кого видел, да поедет ли завтра в костел. Он отвечал двумя-тремя словами — не то чтобы грубыми, но и не любезными. Если он что и говорил, то просто так, лишь бы отделаться, рассеянно и брюзгливо. Петруся быстро и проворно суетилась, зажигала лампу, стряпала и подавала ужин, но все это делала, как неживая. Она не издала ни звука, двигалась тихо и боязливо, подходя к мужу, опускала глаза. Видно было, что, когда он смотрел на нее, она вся холодела от страха. А ведь она отлично знала, что он не будет ее ни бить, ни даже ругать. Так чего же она боялась? Быть может, его странно проницательного взгляда, порой гневного, а порой такого грустного, что, заметив его, она с трудом сдерживала слезы. Что-то встало между ними, словно стена. Петруся понимала, что это было. Михал, мастер, которого очень ценили, постоянно бывал среди народа и слышал все, о чем говорили люди. Человек он был любознательный и разговорчивый и всегда знал столько всяких новостей, что про него, смеясь, рассказывали, будто он слышит, как трава растет. Тем более он слышал все, что касалось его жены и дома. Из-за этих толков о Петрусе он раз подрался и несколько раз крупно ссорился. Потом он перестал ссориться и притворялся глухим, но что делалось у него в душе — выдавало его выразительное лицо и говорил красноречивый взгляд его правдивых глаз. Михал был честолюбив; именно из честолюбия он с таким рвением трудился, украшал и наполнял всяким добром свою хату и мечтал со временем отдать Стасюка в школу. А тут на него обрушился такой позор! К тому же — кто знает, какие еще воспоминания и подозрения блуждали у него в голове? Правда, он не верил тому, что болтали о его жене, тем не менее смотрел на нее так, словно хотел увидеть ее насквозь, и сторонился ее, точно его отталкивал какой-то инстинкт. Все же минутами из глубины его сердца поднималась нежность и подступала к горлу и к глазам; тогда он становился таким печальным, как будто похоронил родного отца. Он ни за что не хотел показывать этого и, когда сердце его сжималось от боли, уходил из дому или поскорей ложился спать. Но вот Петруся поставила на стол миску и, потупив глаза, встала против мужа, ожидая, когда он положит себе на тарелку яичницу, чтобы остальное раздать детям и бабке. Опустив оловянную ложку в миску с яичницей, кузнец, устремил на жену испытующий и вместе с тем жалостливый взгляд.
— Ой, Петруся, Петруся! — начал он, качая головой, — что с тобой сделалось? На кого ты стала похожа? Волосы растрепанные, точно ты с кем-нибудь дралась, а глаза опять распухли от слез. Ты чего плакала, а?
Петруся, не отвечая, быстро отошла от стола и встала у огня, повернувшись спиной к мужу. Молчание, которым жена ответила на его вопрос, видимо обидело Михала, и, когда ему не хватило хлеба, он грубо крикнул, повысив голос:
— Хлеба дай! Слышишь? Чего ты там стоишь, опустив руки, будто какая барыня!
А едва она выполнила его приказание, он снова крикнул:
— Детям дай поесть! Не нищие они, чтобы из-за черт знает какой матери до полуночи сидеть голодными.
Это уже было оскорбление и тем более жестокое, что оно уязвило ее материнское сердце, но Петруся и теперь не ответила. Она дала поесть бабке и детям, перемыла после ужина и поставила на полку посуду, вытерла стол, погасила лучину и лампу, села на топчан и, склонившись над зыбкой, покормила грудью проснувшегося Адамека. В печи еще догорали дрова, и в полутемной горнице колыхались отсветы пламени. Аксена неподвижно лежала на своем сеннике наверху. Может, она и не спала, но лежала молча и не шевелясь. Дети уснули сразу после ужина. Михал не ложился. За ужином он много ел, потом, облокотясь на стол, курил, раза два даже принимался что-то негромко насвистывать. Судя по виду, ничто его не беспокоило. Однако он и не собирался спать. Все курил папиросу за папиросой и, подперев рукой лоб, думал. Петруся качала зыбку, баюкая маленького. Она вполголоса напевала без слов протяжную заунывную песню; в глубокой тишине и колеблющемся полумраке мелодия плыла и колыхалась робкой печальной волной. Младенец уснул, женщина встала с топчана и, тихо ступая босыми ногами, подошла к мужу. Так же тихо она позвала:
— Михась!
— А! — поднимая голову и глядя на жену, спросил кузнец.
— Я хочу завтра чуть свет идти в местечко...
— Это зачем?
— В костел, помолиться. Я попрошу Франку, чтобы присмотрела за домом и за детьми.
Михал все смотрел на нее, но в темноте она не видела выражения его глаз.
— Чего это тебе вздумалось идти в костел?
Помолчав минуту, Петруся ответила:
— Хочу исповедаться и причаститься. Пусть сам господь бог засвидетельствует перед людьми, что я ничем не грешна.
Она подавила рыдания и утерла передником слезы, градом покатившиеся по щекам.
— Опять ты плачешь, — заметил Михал, — вот ты какая стала плаксивая... совсем не такая, как была...
— Не такая, — повторила женщина и робко прибавила:— И ты не такой, как был...
— Да, не такой, — подтвердил муж.
Эти короткие слова, в которых оба они признавали утрату былого счастья, звучали глубокой скорбью. Он все так же испытующе глядел на жену.
— А ты и вправду завтра пойдешь к исповеди и примешь святое причастие?
— А как же, — ответила она и повернулась было, чтобы уйти. Но он остановил ее:
— Петруся!
— Чего?
— Садись-ка рядом, поговорим.
Удивленно и робко она уселась на край лавки. Михал начал разговор:
— Послушай, Петруся. Что же, так мы всегда и будем с тобой жить, как бессловесные твари?.. Только того и не хватает, чтобы и мы, к соблазну и на смех людям, начали ссориться, как, не тем будь помянуты, Степан Дзюрдзя и его жена... Нельзя так, Петруся. Не надо так. Ты мать моих детей, и я должен тебя уважать...
Она слушала его с такой жадностью, как будто от каждого его слова зависела ее жизнь, а когда он умолк, она развела руками и шепнула:
— Что же мне-то делать, Михась, коли ты меня разлюбил?..
Сказав это, она едва перевела дух, видимо ожидая ответа. Но кузнец ничего не сказал. Он громко запыхтел, вздохнул, бросил недокуренную папиросу на середину горницы и снова молча подпер голову рукой. Не дождавшись желанного ответа, она со сдавленным стоном опустилась на пол и страстным шепотом начала:
— Михась, любый мой, я давно вижу, что ты меня разлюбил, что я уже тебе не мила, что я для тебя стала, как тяжелый куль за спиной или камень, привязанный к ноге... Где твое веселье? Где твои ласковые речи? Где твой смех? Иной раз ты такой грустный, что лучше бы мне сквозь землю провалиться, чем видеть тебя таким... Тебя мне жаль пуще собственной жизни, и я не хочу, чтобы из-за меня ты напрасно себя сгубил... Если ты меня не любишь, я уйду от тебя, уйду из хаты куда глаза глядят, в широкий мир... Ты только бабулю не бросай до конца ее дней... Ей немного осталось жить на этом свете... И еще — позволь мне взять кого-нибудь из детей... на память, ох, на память, только одного! Как бабуля когда-то скиталась со мной по свету и работала на нас двоих, так и я буду ходить со своим дитятком и зарабатывать на нас обоих... А когда я уйду далеко-далеко, на край света, то и слух обо мне навсегда заглохнет и люди подумают, что меня нет в живых, а тебе можно будет взять другую жену, другую хозяйку и жить по своей воле... Михась, любый мой, уйду я от тебя, уйду из твоей хаты, пойду на край света с одним своим дитятком... раз я опостылела тебе... Ох, уйду...
Говоря это, она обнимала его колени и, припав к ним лбом, покрывала поцелуями. Но, когда она на миг подняла голову, лицо ее выражало такую искренность и силу, что, казалось, вот-вот она рванется, подымется с пола, схватит на руки кого-нибудь из детей и убежит из хаты... Однако она не поднялась сама, а ее подняли и усадили на лавку мужские руки. Сжимая, словно клещами, в своей огромной ручище ее руку и, видимо, заставив себя усмехнуться, кузнец начал: