– Я прекрасно понимаю вас – вы не можете просить своего жениха о диаметрально противоположном тому, о чем просили его прежде. Так скажите ему просто, что вы доверились мне, остальное я скажу ему сам.
Я пообещала сделать это.
Когда на следующее утро я встретила Энцио у входа в университет, – он больше не ждал меня после мессы, с тех пор как мы побывали в Шпейере, – я предложила ему отправиться после лекции в замок и там без помех объясниться; ведь в последние дни мы с ним виделись только на репетициях. Но он заявил, что дообеденное время ему теперь необходимо, чтобы закончить диссертацию, прежде чем приступить к работе в редакции; он очень торопится с этим, ведь мы же собирались в ближайшее время пожениться. В самое ближайшее время! Он повторил это нетерпеливо, и глаза его вспыхнули страстным огнем, но предложенный разговор, судя по всему, его мало интересовал, потому что он и в самом деле не пошел со мной в замок. После лекции, когда я спрыгнула со своего подоконника, он уже исчез. Этого я никак не ожидала и очень огорчилась, опасаясь, что мой опекун опередит меня и первым заговорит с Энцио о наших планах. И чтобы Энцио не почувствовал себя обойденным и оскорбленным, мне нужно было предотвратить это.
Мои опасения оправдались в тот же день.
Постоянное соприкосновение с образами эпохи романтизма не прошло для нашей труппы бесследно: кто-то предложил репетировать при лунном свете в замке или где-нибудь поблизости от него и читать каждое стихотворение именно на том месте, которому оно посвящено или где родилось. И не когда-нибудь, а прямо сегодня, в ночь перед рождеством Иоанна Крестителя [36]. Предложение было принято с восторгом, даже Энцио одобрил его, пошутив по поводу «опьянения стилем» и «сентиментально-лунных фантазий». Однако, когда мы вечером собрались в ресторане замка, чтобы за пуншем дождаться восхода луны, его среди нас не оказалось. Кто-то из студентов, участников спектакля, сообщил, что Энцио задержал после семинара мой опекун. Их видели уходящими вместе и оживленно беседующими, так что он, вероятно, еще не скоро появится. Энцио и в самом деле явился, лишь когда мы уже вышли на «сцену» и я, стоя «над террасы сводчатою аркой», рядом с известной мемориальной доской, начала читать свое стихотворение. Я сразу же поняла по его лицу: то, от чего я так хотела уберечь его, произошло. Когда я произносила любимую строчку, каждый раз неизменно переносившую нас на безмолвный, но непрекращающийся праздник счастья, он резко отвернулся. Сердце мое рвалось на части, я горько упрекала себя в том, что утром не смогла уговорить его пойти со мной в замок. Едва дочитав стихотворение, я устремилась к нему и протянула ему руку. Он лишь слегка, почти неощутимо коснулся ее, но я удержала его ладонь в своей.
– Энцио!.. – сказала я, увлекая его в глубь замкового парка; мне уже было безразлично, что подумают другие. – Энцио, кажется, я знаю, что случилось. Мне так жаль, что я не успела подготовить тебя! Но утром у тебя не было времени, и вот профессор опередил меня.
Он сделал нетерпеливое движение рукой:
– Дело совсем не в этом! А в том, что ты вообще не должна была говорить с ним. Я ведь просил тебя об этом.
– Я не могла не сделать этого: он уже сам догадался, что мы помолвлены.
– Вот как? Сам догадался? – ответил он раздраженно. – Ну да, разумеется, когда речь идет о тебе, он всегда необыкновенно прозорлив!
Его тон больно ранил меня: совсем недавно он жаловался мне, что «профессор» совершенно о нем позабыл!
– Энцио, пожалуйста! Вспомни о том, что мой покойный отец избрал профессора своим преемником и это обязывает меня к почтительному уважению и доверию по отношению к нему.
Но эти слова рассердили его еще больше: зачем я опять говорю ему о преемнике своего отца? Нынешнее молодое поколение не нуждается ни в каких преемниках, ибо у него нет отцов, его отцы оказались неудачниками. А я принадлежу к его поколению. Он не позволит профессору диктовать ему свою волю и тем более выбирать за него профессию, – а ему как раз этого-то и хотелось бы больше всего: этот человек вбил себе в голову, что именно он, Энцио, – его духовный наследник. Это же надо – так прочно застрять на своей собственной стезе, оказаться таким слепым и глухим к тому, что сегодня происходит!
Он еще долго говорил в том же духе, так долго, что это показалось мне странным. Я уже не сомневалась, что его речи – всего лишь повод, чтобы не говорить о главном, как будто он испытывал непреодолимый страх перед неизбежным объяснением. Он шел все дальше в глубь парка, ускоряя шаг и все больше волнуясь. Луна стояла уже высоко, но под густыми кронами деревьев ее свет казался тускло мерцающей паутиной, запутавшейся в ночном кружеве ветвей над нашими головами. И время от времени, когда листва оживала под теплым дыханием ветра, на дорожку и расстилающийся по обе стороны ковер плюща словно сыпались маленькие серебряные звезды, и темные листья плюща блестели, как металлические пластинки. Это был тот самый путь, которым мы шли с другой стороны парка утром в день нашей помолвки.
– Энцио, здесь, под этими деревьями, мы нашли путь друг к другу, – сказала я. – Помнишь, как мы повторяли: «Только так, и никак иначе. Иначе и быть не может!»?
Он вдруг остановился – мое заклинание подействовало. Уже мягче, но все еще чуть дрожащим голосом он спросил:
– Почему ты не рассказала мне в Шпейере то, что собиралась рассказать? Я имею в виду твои пожелания по поводу нашей свадьбы. Профессор мне что-то намекал про них – каково же мне было выслушивать все это! Как же ты могла выставить меня перед ним в таком свете? Ведь я и представления не имел обо всем этом ! – Последнее слово опять прозвучало так резко, что его вызывающая простота выглядела почти как выражение презрения. – Одним словом, прошу тебя: мне не хотелось бы еще когда-нибудь оказаться в таком глупом положении.
В темноте мне видны были лишь очертания его фигуры – в ней появилось что-то властное, почти как тогда в Шпейере, когда раздалась барабанная дробь, под которую маршировали солдаты оккупационных войск. Но ведь эта властность была, в сущности, бессилием!
– Тогда в Шпейере я твердо решила поговорить с тобой, – попыталась я оправдаться. – Но ты сказал, что в твоем царстве не будет никаких таинств, и у меня вдруг появилось такое чувство, будто ты лишил меня дара речи: ведь наш брак будет таинством…
При слове «таинство» он опять, как в соборе, вздрогнул, только на этот раз гораздо сильнее, словно его ударило током.
– Наш брак будет таинством… – повторил он растерянно-удивленно. – Что это значит? Ведь я связан с тобой только любовью.
– Энцио, любовь и есть таинство, – тихо ответила я. – Ведь ты же знаешь: я всегда считала, что она, исходя от Бога, ведет обратно – к Богу. И вот Бог посылает нам через нее особую Милость.
При слове «милость» он опять вздрогнул.
– Но ведь для того, чтобы я был счастлив с тобой, мне не нужна никакая милость! – воскликнул он. – К чему все эти разговоры? Все эти понятия не имеют ко мне никакого отношения – я при всем желании не смог бы принять от твоей Церкви никакой Милости или Благодати!
– Энцио, ты не только способен принять Благодать через таинство брака, ты даже способен даровать ее, – возразила я. – Благодать дает не Церковь, а мы сами. Церковь лишь благословляет нас на это. Тебе нужно только выполнить некоторые условия, в данном случае это твой долг перед ней.
– Мой долг?.. Перед ней?.. Мой долг?.. – Он повторял это так, как будто хотел убедиться, что не ослышался. – Но я вообще ничего не должен Церкви! Как ты можешь такое говорить?
– Нет, Энцио, – ответила я. – Ты кое-что должен Церкви. Твой союз со мной обязывает тебя к этому. Это не имеет никакого отношения к вере, которой ты не принимаешь, это связано с любовью, которую ты принял. Церковь разрешает мне этот брак лишь в том случае, если ты примешь ее условия.
Я назвала эти условия: я рассказала ему о церковном браке, потом – тихо, срывающимся от волнения голосом – о крещении и католическом воспитании наших с ним детей. Его не смягчил мой дрожащий голос; мои слова, казалось, вообще не произвели на него никакого положительного действия. Он просто с напряженным вниманием выслушал меня, невероятно сдержанно и настороженно, – я чувствовала, что он словно взвешивает каждое мое слово, пытаясь проникнуть в самую его суть, однако при этом все его существо как будто все больше сжималось, становясь почти непроницаемым. И эта непроницаемость означала некое откровение: у меня родилось ощущение, будто я впервые прикоснулась в его душе к самой субстанции его неизбывного страха перед моей верой, – эта субстанция была тверда, как кристалл.
Как только я умолкла, он сказал:
– Отдаешь ли ты себе отчет в том, что требуешь от меня не больше и не меньше, как полного отказа от всего, в чем я вижу дело своей жизни? Я не могу принять благословение твоей Церкви, не покорившись ей, и не могу отдать ей своих детей, не отдав при этом и будущего. Пока человек сознает свою зависимость от высших сил, он не способен пожертвовать последним, а именно это и необходимо в том деле, о котором я говорил: речь идет о невиданном доселе напряжении внутренних сил нашего народа, и я не намерен сдерживать эти силы. Здесь кончается отдельная судьба, в том числе твоя и моя. Здесь проходит незыблемая граница моей любви.