Когда забрезжило утро, я закрыла глаза, словно стараясь удержать тающую темноту. Охотнее всего я осталась бы в постели, как когда-то Жаннет после крушения ее надежд на воцерковление тетушки Эдельгарт, я вообще предпочла бы больше не вставать. И только мысль о том, что Зайдэ поднимется ко мне в комнату и станет терзать меня своими вопросами или, что еще хуже, ухаживать за мной, как за больной, вынудила меня принять мучительное решение хотя бы спуститься к завтраку, чтобы потом вновь уединиться. Я встала, стараясь не смотреть на ангелов над кроватью, которые как ни в чем не бывало держали все тот же венок, так же по-братски прижавшись головками друг к другу!
Мой опекун и его супруга уже сидели за столом, когда я вошла в столовую. Зайдэ, в восхитительном утреннем туалете, тщательно причесанная, с сияющими свежим лаком ногтями, обняла меня и сказала: как замечательно, что я именно сегодня решила не ходить в церковь и позавтракать с ними, потому что она как раз решилась поговорить с мужем о моем будущем; она так счастлива, так счастлива, что наконец-то может сделать это! Очевидно, мой опекун в своей искренности не стал скрывать от нее нашего разговора. Ее теперь вдруг тоже вполне устраивала его осведомленность относительно нашей помолвки. Слушая ее, можно было даже подумать, – хотя это ни в чем не выражалось, – что она сама уже давно ожидала этого и внутренне одобрила мой шаг. Она вовлекала мужа в разговор, излагая свои далеко идущие планы, связанные со свадьбой и моим приданым, и, как ни тяжело мне было все это выслушивать, я все же испытала некоторое облегчение, поскольку она в своем энтузиазме не замечала следов страданий и бессонной ночи на моем лице. Профессор, который при моем появлении бросил на меня беглый испытующий взгляд, почти не принимал участия в беседе и вообще показался мне таким немногословным и обращенным внутрь себя, каким я его еще никогда не видела. Было ли это следствием его разговора с Энцио, или причина его состояния заключалась в его жене? Зайдэ в это утро была с ним особенно любезна, намазывала ему масло на хлеб и с нежной заботливостью подливала густые сливки в кофе. Однако, убедившись, что все ее старания напрасны, она не выдержала и сказала:
– Дорогой, ты сегодня так задумчив! Наверное, это все же было правильно – как можно дольше не посвящать тебя в тайну Вероники: вот ты уже опять чувствуешь себя потревоженным в своем духовном царстве. Но тебе незачем беспокоиться и огорчаться: самое важное для наших дорогих юных друзей уже улажено – я имею в виду то, что вопрос о материальной стороне их будущей жизни благополучно разрешен.
– Вот как? Тебе это кажется самым важным? – сухо ответил он. – Что до меня, то мне хотелось бы сначала уладить некоторые вопросы внутреннего порядка.
Он встал из-за стола и, прежде чем покинуть помещение, на секунду задержался возле меня.
– Вы ведь придете на лекцию? – спросил он. – Мне кажется, сегодня вы услышите кое-что любопытное для вас и имеющее к вам самое непосредственное отношение. А об остальном мы поговорим позже.
Теперь мне не оставалось ничего другого, как идти в университет.
Я шла туда с таким чувством, как будто мир вокруг меня преобразился: дома старого города больше не жались друг к другу так ласково, как прежде. Их темные черепичные крыши, эти трогательные ласточкины крылья, словно утратили свою былую безмятежность. Замок, хоть и был окутан нежной утренней дымкой, как на заре нашей любви, показался мне расколдованным и до боли прозаичным. Даже мягкая игра красок на левом берегу реки – от башен Старого моста и конюшен до Нового моста, – это радужное слияние жемчужно-золотистой воды, серебристо-лазурного неба и красноватых, «согретых любовью» камней, причиняла мне боль, так, словно разъединенность наших с Энцио сердец разрушила и глубокую, неземную гармонию, в которой пребывали до того все предметы и вещи. Светлый лик города как будто разодрала надвое зияющая трещина: изящная двуглавая башня церкви Святого Духа, как всегда в этот ранний час окрашенная сочными, глубокими тенями, показалась мне черным мечом, который разрубил посредине изумрудно-кудрявые буковые склоны гор. На эти буковые склоны, некогда святилище нашей любви, я вообще не в силах была смотреть!
Почти крадучись, непривычными окольными путями, боясь столкнуться где-нибудь с Энцио, я добралась до университета. Однако он, по-видимому, тоже хотел избежать нашей встречи. Войдя в аудиторию, я сразу же заняла свое место на подоконнике и углубилась в книгу в ожидании начала лекции.
Энцио позже утверждал, что мой опекун хотел этой навсегда запечатлевшейся в моей памяти лекцией предостеречь его или, как он сам выразился, атаковать и спровоцировать его, в то время как я была совершенно другого мнения о том, кому профессор на самом деле адресовал эту лекцию. Вероятно, и то и другое мнение можно расценить как самонадеянное, потому что лекция, разумеется, не выходила за рамки общей концепции – не тема покинула привычное русло, а сам профессор покинул свою прежнюю, нейтральную позицию, он впервые перешагнул границу своей благородной деликатности, я имею в виду сдержанность в трактовке вещей и явлений, – он превратился в борца, в страстного оратора и проповедника. Если до этого мы совершали кругосветное плавание по морям духа, то теперь перед нашими глазами словно вдруг обнажилось морское дно. Мы заглянули в неисповедимые глубины бытия, из которых в свое время поднялись нам навстречу все эти дивные острова и материки, и мы вопрошали их, стараясь разгадать их последнюю тайну, – на горизонте, подобно белому коралловому рифу, показался волшебный корабль под названием «метафизика»…
При звуке этого слова я всегда представляла себе некие мистические врата, к которым у профессоров, во всяком случае у моего опекуна, имеется что-то вроде заветного ключа. Но это было не так: мой опекун сказал, что у профессоров нет такого ключа, никто не способен отпереть эти врата, мы можем их разве что взорвать, нам не добраться до последних тайн иначе, как совершив отважный прыжок в самую их глубь. Такой прыжок таит в себе страшный риск, он предполагает сугубо личное решение, однако, несмотря на всю опасность и кажущуюся неопределенность, мы можем совершить его, ибо это вовсе не слепой случай – то, что мы имеем те или иные представления об этих последних тайнах, напротив – эти представления порождает в нас сама Божественная жизнь. (Он сказал не «Сам Бог», а именно «сама Божественная жизнь».) В нашей же культуре все существенные представления о последних тайнах определялись и обусловливались христианством.
И тут мой опекун во второй раз оставил свою прежнюю, нейтральную позицию. Если во время нашего ночного разговора он как бы отдал христианство на откуп культуре, то теперь в восхитительной антитезе подчинил культуру христианству. Все, что представлялось в ней великим, достойным и прекрасным, родилось из этого источника и питалось его живительными струями, которые в то же время впитали в себя и сберегли все богатство благородной дохристианской культуры. Мы вновь неслись с раздутыми парусами на нашем невидимом корабле мимо берегов западного духа. Мы лицезрели его мощные, вознесшиеся к небесам соборы, мы слышали оглашающие их своды звуки великой немецкой музыки. Мы сходили на берег, чтобы полюбоваться старинными, вечно юными картинами. Мы переступали пороги давно закрытых аудиторий и вопрошали великих мыслителей, желая услышать от них сокровеннейшие истины. Мы раскрывали книги поэтов – отовсюду звучал один и тот же язык, то полнозвучный и властный, то приглушенный и робкий, порой уже почти невнятный, но для чуткого слуха все же неизменно связанный с исходным, изначальным звуком, означал ли он «да» или «нет» – последнее тоже, в конце концов, существовало лишь благодаря первому, хотя и в виде его противоположности, ибо религия есть мать всех вещей, однако в безбрежных морях нашего духа была лишь одна религия, это она была творческим принципом нашей культуры, ее истоком и надеждой, ее единством во многообразии, – все эпохи нашей культуры единодушно признали: в ней мы живем, творим и существуем.
Все это мой опекун, разумеется, выразил не так беспомощно, как я. Никогда его ораторское искусство не достигало таких сияющих высот, как в то утро, никогда из рога изобилия его образов и метафор не сыпались на слушателей такие богатства. Но он никогда и не вкладывал столько души в свои лекции, никогда не отдавался им столь самозабвенно! Всякий раз, когда глаза профессора – эти глашатаи его могущественного духа – останавливались на мне, я остро и осознанно чувствовала изливаемое на меня огромное живое тепло. Я понимала, что на самом деле они были обращены внутрь, но в начале лекции от меня не ускользнуло, как они удостоверились в моем присутствии. Я была убеждена, что все услышанное мной на этой лекции не только «имеет ко мне самое непосредственное отношение», но и обращено не в последнюю очередь ко мне лично, – он словно хотел утешить и подбодрить меня в моем печальном положении после объяснения с Энцио, которое он слишком хорошо мог себе представить. Я испытывала к нему чувство детской благодарности, как от нежного прикосновения ласковой отцовской руки. Я все еще была одинока, но уже не один на один со своей бедой.