— Что это? Что это? — восклицал я, чувствуя, будто пылающий кинжал вонзается мне в сердце.
— Да разве вы не видите? — спросил медленно ехавший рядом возница. — Не видите? Кого-то хоронят на кладбище!
Мы в самом деле находились неподалеку от церковного кладбища, и я увидел группу людей, одетых в черное, — они стояли вкруг могилы, которую гробовщики как раз собирались засыпать. Слезы хлынули у меня из глаз, я плакал, будто там хоронили все счастие, всю радость жизни. Поспешно спустившись вниз с холма, я уже не видел больше кладбища, звуки хорала смолкли, но из ворот выходили люди в черном, возвращавшиеся с похорон. Профессор вел под руку свою племянницу; они были в глубоком трауре и прошли прямо рядом со мной, меня не заметив. Племянница прикладывала платок к глазам и всхлипывала. Я уже не мог ехать в город и велел слуге отправляться с каретою на постоялый двор, а сам поспешил в столь знакомую мне местность, на окраину города, дабы избавиться поскорее от этой тяжести в сердце, коей причиною, я надеялся, могло быть и чисто физическое недомогание — от жары, долгой дороги и прочего.
На повороте в аллею, ведущую к одному из увеселительных павильонов, глазам моим открылось престранное зрелище. Двое участников траурной процессии вели под руки советника Креспеля, а он посредством всевозможных кунштюков пытался от них увернуться. На нем был его обычный диковинного покроя серый самодельный сюртук, только с маленькой треуголки, залихватски сдвинутой набекрень, свисала трепетавшая по ветру длинная тонкая траурная лента. Черная портупея перекинута была через плечо, но на боку вместо шпаги торчал длинный скрипичный смычок. Будто холодом пронзило меня; он безумен, подумал я, медленно следуя за группою. Те двое довели советника до дому, он обнял их с раскатистым смехом, они его оставили, и тут его взгляд упал на меня — я стоял совсем подле. Он долго и тупо в меня всматривался, а потом пробормотал глухим голосом: «Добро пожаловать, господин студиозус!»— и, вдруг добавивши: «Вот вы-то поймете!»— схватил меня за руку и потащил за собой в дом, на второй этаж, в комнату, где висели скрипки. Все они были затянуты черным крепом; не было только скрипки старинного мастера — на ее месте висел кипарисовый венок.
Я понял все. «Антония! Антония!»— восклицал я в неизбывной тоске. Советник стоял рядом со мной будто окаменелый, скрестивши руки на груди. Я указал на кипарисовый венок.
— Когда она умерла, — заговорил советник глухим и торжественным голосом, — когда она умерла, в той скрипке с гулким треском сломалась душка и надвое раскололась дека. Верная эта подруга могла жить только с ней, только в ней; она лежит подле нее в гробу, она похоронена вместе с нею.
Потрясенный до самых глубин души, я опустился в кресло; советник же резким хриплым голосом затянул веселую песню, и невыразимо жутко было смотреть, как он в такт песне приплясывал на одной ноге, скакал, кружась по комнате, а траурная лента (треуголку он так и не снял) хлестала по висевшим на стенах скрипкам; истошный вопль вырвался у меня из груди, когда при очередном резком развороте Креспеля черная лента обвила мое лицо; в ужасе моем представилось мне, что он хочет и меня опутать этим крепом и стащить за собою в страшную черную пропасть безумия. Но тут советник вдруг остановился и заговорил своим певучим тоном:
— Голу-убчик! Голу-убчик! Ну что ты так раскричался? Ангела смерти увидал? Так и полагается — сначала он!
С этими словами он вышел на середину комнаты, выхватил смычок из перевязи, поднял его обеими руками над головой и сломал так, что щепки брызнули в разные стороны. С громким хохотом Креспель возопил:
— Ну вот и кончен бал — не так ли, голубчик? Песенка его спета — ведь так ты подумал? Ан нет, ан нет, теперь я свободен, свободен, свободен — гоп-ля! Не делаю скрипок, не делаю скрипок, не делаю скрипок — гоп-ля!
Все это советник пел на жутковато-разудалый мотив, снова принявшись скакать и приплясывать на одной ноге. В ужасе устремился я к дверям, но советник вцепился в меня и заговорил вдруг ровным, спокойным голосом:
— Оставайтесь, господин студиозус, не сочтите безумием эти приступы скорби, раздирающие мне сердце смертельной мукой, а все лишь оттого, что я некоторое время тому назад изготовил себе шлафрок, в коем хотел походить на судьбу или на самого Господа Бога!
Эти и тому подобные леденящие душу дикости городил советник, пока не рухнул в кресло в полном изнеможении; на зов мой прибежала домоправительница, и я несказанно рад был снова очутиться на вольном воздухе.
Ни малейшего сомнения не оставалось у меня в том, что Креспель повредился в рассудке, однако профессор утверждал прямо противоположное! «Бывают люди, — говорил он, — которых природа или немилосердный рок лишили покрова, под прикрытием коего мы, остальные смертные, неприметно для чужого глаза исходим в своих безумствах. Такие люди похожи на тонкокожих насекомых, чьи органы, переливаясь и трепеща у всех на виду, представляют их уродливыми, хотя в следующую минуту все может снова вылиться в пристойную форму. Все, что у нас остается мыслью, у Креспеля тотчас же преобразуется в действие. Горькую насмешку, каковую, надо полагать, постоянно таит на своих устах томящийся в нас дух, зажатый в тиски ничтожной земной суеты, Креспель являет нам воочию в сумасбродных своих кривляниях и ужимках. Но это его громоотвод. Все вздымающееся в нас из земли он возвращает земле — но божественную искру хранит свято; так что его внутреннее сознание, я полагаю, вполне здраво, несмотря на все кажущиеся — даже бьющие в глаза — сумасбродства. Внезапная кончина Антонии, несомненно, тяжким грузом гнетет его, но держу пари, что назавтра утром Креспель снова потрусит привычной своей рысцой по проторенной колее». И почти так все и случилось, как предсказывал профессор. На другой день советник предстал нам совершенно таким же, как прежде, только вот скрипок, сказал он, никогда больше делать не будет и играть ни на одной скрипке не станет. Это свое слово, как довелось мне позже удостовериться, он сдержал.
Намеки, сделанные профессором, усилили мое внутреннее убеждение, что некое более близкое, хоть и тщательно скрываемое отношение Антонии к советнику, равно как и сама кончина ее, составляет для него тяжкую, неискупимую вину. Я твердо решил не покидать Г., прежде чем не брошу в лицо обвинение в подозреваемом мною преступлении; я хотел сотрясти все его существо и таким образом вынудить его сознаться в ужасном деянии. Чем больше я размышлял над всеми обстоятельствами дела, тем пламеннее и неотразимее составлялась во мне речь, как бы сама собой превратившаяся в истинный шедевр ораторского искусства. Настроившись таким образом и до крайности возбужденный, я поспешил к советнику — и что же? Он в самом деле со спокойной улыбкой мастерил свои затейные безделушки.
— Неужто, — набросился я на него, — неужто мир хоть на секунду может снизойти в вашу душу, когда мысль о том ужасном деянии должна раскаленными клещами раздирать ее?
Он изумленно воззрился на меня, отложив резец в сторону.
— Что вы хотите сказать, любезнейший? — спросил он. — Да присядьте же, вот кресло.
Но я уже закусил удила и, вконец разгоряченный, без обиняков обвинил его в убийстве Антонии и призывал на его голову все небесные кары. Более того — будучи недавно приобщен к судейскому сословию и преисполнясь, так сказать, профессионального пыла, я не остановился перед клятвенным заверением сделать все от меня зависящее, дабы расследовать дело и передать его уже здесь, на земле, в руки властей предержащих.
Сказать по чести, я был несколько смущен, когда по окончании моей громогласной и напыщенной речи советник, не говоря ни слова, спокойно взглянул на меня, будто ожидая продолжения. Я и в самом деле не замедлил продолжить, но тут уж у меня так все пошло вкривь и вкось и вышла такая глупость, что я прикусил язык. Креспель откровенно наслаждался моим смущением, и язвительная улыбка зазмеилась на его губах. Но потом он нахмурился и заговорил торжественным тоном:
— Юноша! Считай меня сумасбродом, безумцем, — это я тебе прощаю, ибо оба мы заперты в одном и том же бедламе, и коли я возомнил себя богом-отцом, то ты потому лишь ставишь мне это в вину, что сам себя считаешь богом-сыном[14]; но как ты дерзаешь насильно вторгаться в чужую жизнь и касаться самых сокровенных ее струн, когда она чужда тебе и таковою должна оставаться? Что же до Антонии… Она покинула нас, и тайна разрешена!
Креспель смолк, затем встал и несколько раз прошелся взад и вперед по комнате. Я рискнул попросить разъяснения; он посмотрел на меня остановившимся взглядом, потом схватил за руку, подвел к окну и широко распахнул настежь ставни. Легши грудью на подоконник и непрерывно глядя в сад, он рассказал мне повесть своей жизни. Когда он закончил, я простился с ним растроганный и пристыженный.