«Полусафические строфы» говорят о разных формах эмоциональных сплетений, что вполне ожидаемо при (пусть половинном) обращении к Сафо. Вопрос подруги («Ты меня спросила, отчего так мало / У меня огня и тоски любовной, / Отчего мой голос звучит так ровно?») влечет интроспекцию, которая в стихах 1910–1916 годов поражает своей жизненностью и психологизмом. Эрос обусловливает зависимость и скованность, от которых с трудом удается освободиться. Итог самоанализа — тотальный приговор:
Ты меня спросила, а я не знала,
Но теперь я знаю, что все — едино.
Растеклась любовь, затопив равнины
И нет кристалла.
Эрос, каким бы он ни был (sacer или profanus, сакральным или профанным), у Герцык, в отличие от символистов, уже не ведет к Unio mystica, мистическому союзу. Сублимация в высшее начало невозможна через его посредство, как показывают заключительные строки процитированного стихотворения.
В четвертом стихотворении из цикла «Полусафические строфы» женское «Я», вглядываясь в любимого мужчину, говорит о метаморфозе борьбы полов. Покинутая, обманутая в любви, отступает: «Мне не страшно больше, что он изменит: /Я сижу в своей одинокой келье». С новых высот она видит неизменную гендерную роль мужчины («Как с горы отсюда весь мир объемлю, / Все люблю и все сберегаю свято») и дает себе роль новую, становясь не нитью любовной паутины, а оберегающей жизнь Паркой, прядущей и сплетающей нити вечной любви:
Мне не страшны — смена и рой событий.
Я сижу, плету золотые нити
Вечной любови.
Мистическая, религиозная поэзия Герцык предвоенных лет не изменится по сути и после 1918 года, но наполнится другим ощущением времени. Историческое время ощущается теперь поэтом как последние времена:
Суд совершался Божий —
Некому было понять.
Гибли народы, дети.
С тех пор в голове моей шум.
Много лилось на свете
Крови и слез, и дум.
Искрится нить огневая —
Это Он проложил стезю.
Ожидание иного становится ожиданием Мессии. Ожидание заставляет все остальное исчезнуть: «Не входи — я жду другого».
Но, слагая гимн незримый,
День и ночь неутомимо
Буду ждать я у порога,
Проходи же молча мимо.
Когда-то облаченная в белое, героиня оборачивается черницей, но не заточение монастыря, а женская забота о детях становится определяющей:
Рассыпалось все на свете.
Не стало ни мужа, ни брата,
Остались только дети.
Их больше, чем было прежде,
Собой мы их заслоняли,
В изношенной, тесной одежде
Милей еще, чем бывали.
Им нужно, чтоб их любили,
И нужно, чтоб их одели…
О, если б они свершили
Все то, что мы не сумели!
Эрос становится Caritas, а забота о детях — единственной надеждой на будущее после того, как настоящее рассыпается в прах. Смысл возникает только в гуманном деянии, в служении людям.
Герцык в стихах и в прозе перетолковывает столкновение с историческим террором 1918 года в христианский дискурс испытания.
Я заточил тебя в темнице.
Не люди — Я,
Дабы познала ты в гробнице
Кто твой Судья.
Вина за страдание возложена не на палачей — она разыскивается внутри себя:
Одно лишь мне не изменило —
Предвечная вина моя.
Она одна в себе сокрыла
Где я.
Личность может найти свою вину, выстроить себя заново и предстать Иовом, усомнившимся в смысле страдания и взывающим к Господу:
Только знать бы, знать наверно,
Что Ты Сам Себе избрал его!
В религиозном опыте личность обретает свое самосознание:
Боже! Прекрасны люди Твоя,
Когда их отвергнет матерь земля.
Сколь ни сильно лагерная лирика перенимает общий дискурс молитвенной поэзии и таким образом позиционирует себя вне времени, она все же живет конкретной исторической ситуацией и семантически переполнена историческим контекстом, большей частью, однако, подвергнутым умолчанию. В свете этой тенденции исторические привязки личного и общего опыта могут быть намечены лишь пунктиром. Так, приведенная выше жалоба Иова на фоне автобиографической прозы читается как частная забота матери о своем ребенке, хотя при этом она остается общим топосом — плачем Ниобеи.
Господи, везде кручина!
Мир завален горем, бедами!
У меня убили сына,
С Твоего ли это ведома?
Там, где время просвечивает сквозь религиозную формулу, оно являет свой мрачный, радикально пессимистический лик:
Как ни старалась
Телом страдальным,
Как ни металась…
Никто не поверит,
Все стали как звери,
Друг другу постылы,
Жадны и хилы.
Люди живут,
Ни сеют, ни жнут.
Дни так похожи —
Этот, вчерашний,
Господи Боже,
Страшно мне, страшно!
Исключительно позитивны в этом апокалиптическом ощущении времени только вещи, толкающие авторское «Я» на мистический путь к Господу:
Обступили меня предметы
И сдвигаются все тесней.
Я вещам отдана в ученье.
[…]
Целомудренны вещи, ревниво
Охраняют свою мечту,
И служа им, — раб терпеливый
Я законы их свято чту.
Но протянуты долгие тени
От вещей к звездам золотым.
Я их вижу и в дни сомнений,
Как по струнам — вожу по ним.
Вещи в своей простой чувственности и изначальной существенности дают смысл и открывают путь к Богу.
Но не только простые вещи обеспечивают смысл в последние времена, но и художественное творчество. При этом творчество понимается поэтом более не как креативный художественный акт, возвещающий о себе, но как простое свидетельство, учреждающее противовес гибнущему миру.
А кругом стоит стон.
Правят тьму похорон.
Окончанье времен.
Погибает народ.
А душа поет…
Простое свидетельство инобытия, которое основано на религиозном опыте, становится у Герцык единственной формулой искусства перед лицом надвигающейся тоталитарной системы. К этой формуле апологии бытия перед грозящей опасностью абсолютного уничтожения личности в последующие десятилетия обращаются многие, притом не только поэты. И все яснее становится, что искусство — это даже не свидетельство, но, как у Герцык, лишь место для свидетельствования, а само свидетельство говорит о другом, религиозном опыте. В своей поэзии Герцык выходит из литературы модерна навстречу тоталитарному XX столетию. В этом столкновении — завораживающая суть ее стихов.
Герман Риц, Цюрих
«Что-то глубоко-певучее слышится…»
Что-то глубоко-певучее слышится
В плеске и рокоте волн,
Как-то свободно и радостно дышится,
Мерно качается челн.
Грезы забытые вновь просыпаются,
Что-то творится с душой,
Мысли тревожные все удаляются,
Будто сливаясь с волной…
Издали песня рыбачья доносится,
Брызги порою летят…
Тихая думушка на сердце просится,
Волны шумят и шумят.
1897 Триест
In dein Auge, о Leben,
Schaute ich jungst…
Nietzsche[3]
Auch Ihr liebt die Erde
Und das Irdische, aber
Scham ist in eurer Liebe
Und schlechtes Gewissen —
Dem Monde gleicht ihr…
(Von den Rein-Erkennenden)[4]
День вечерел, когда она пришла ко мне,
Скользнула в комнату, склонилась надо мною
И всколыхнула сон в затихнувшей душе…
Она была, как египтянка, в длинном покрывале,
Закрыты были все черты ее лица,
И лишь загадочно-блестящие глаза
С тревожащим укором на меня взирали…
«Его тихая ласка согрела меня…»
Его тихая ласка согрела меня,
Взволновала душевный покой,
И смущенные мысли мои залила
Золотистой горячей волной.
И, как солнце купается в зыбкой волне,
Золотым рассыпаясь дождем,
Так заискрилось счастье в согретой душе,
Отразившись лучистым снопом…
Он мне дал для встревоженных мыслей моих
Столько нежных, сверкающих слов,
И затеплилось жаркое чувство во мне,
Встрепенувшись на ласковый зов.
Словно кто-то невидимо водит рукой
По натянутым, гибким струнам,
И мелодии льются волшебной волной,
Горячо призывая к словам.
Затаивши дыханье, я слушаю их,
Восхищенья и страха полна,
И не верю, что это, волнуясь, поет
Моя грустно-немая душа…
Если б только умела я лучше любить
И прижаться к нему горячо,
Чтоб услышать он мог, как проснулась душа,
Как воспрянуло сердце мое.
30 сентября 1898 Судак