песок начали сверкать, будто скользкие от слизи или лягушачьей икры. Здесь тепло и нет ни души. Я мигом сбрасываю одежду и плыву через золотые полосы лунного света, чувствуя, как мягко бьется о мои бока вода, будто бы немного мыльная и тепло этого летнего моря. Свет просачивается сквозь воду, на глубину морской сажени [93], а то и дальше, где темнеют похожие на грифельные доски чащи водорослей, перемежающихся ослепительными прогалинами молочно-белого песка, качаются рыбы, точно завороженные своими собственными фиолетовыми тенями, следующими за ними взад и вперед, растягиваясь по морскому дну. А еще ослепительные фосфорные блики окаймляют мое тело, когда я делаю рывок вперед, разбрасывая искры брызг. Я плыву пару минут, а потом переворачиваюсь на спину и смотрю в небо сквозь мокрые ресницы. Закинув руки за голову, я лежу на этой упругой, ровной лужайке воды и мысленно вижу перед собой всю панораму нашей жизни на Родосе, сотканную из тысячи разных сцен и эпох, и все они проходят передо мной сейчас, как неспешно меняющиеся времена года.
На Родосе мы по своей воле отдались во власть морской Венеры, ее фигурка одиноко стоит в местном музее, всеми забытая, ничего не видящая; и все же мы научились понимать вневременные, точные, как мелодия, размышления богини — тайну ее самодостаточности; все то, что помогло богине пережить дикарский гвалт войн и перемен, протянуть тонкую нить своих мыслей сквозь многие века, сохранив ее целой и невредимой. Да, именно с помощью морской Венеры мы научились видеть Грецию внутренним взором, не как собрание разрозненных остатков давно забытых культур, а как нечто вечно существующее и вечно обновляющееся: символ, слитый с изначальным предметом — так что кипарис, маска, апельсин, плуг, преодолевая границы собственной формы, оказывались в обрамлении вечности, которую они обретали только в обрамлении хорошей поэзии. В беспечной атмосфере Родоса она позволила нам ощутить постоянное единение не только с прошлым, но и с будущим, поскольку историки, утверждающие, что века цивилизации и варварства предшествуют друг другу или следуют друг за другом, не правы. Безусловно, варварство и цивилизация всегда сосуществовали — ведь одно есть мера другого, верно? Повсюду двойственность человеческой личности порождала — одновременно — святотатство и благочестие, истину и лживость, ненависть и любовь. Время постоянно стремится к танцевальным канонам, которые предполагают наличие двух партнеров, диалог, дуэт; в танце преодолевается противостояние. Сияние этой обточенной временем и морем мраморной статуи говорит об этом так явственно…
Вернувшись в Родос, я оставляю машинку на ее обычном месте под платанами и медленно спускаюсь с холма к вилле Клеобул. В поле стоит спящая лошадь, ее шкура блестит от росы. Когда я дохожу до эспланады, то вижу, что в комнате дежурных офицеров горит свет. Такое случается редко, разве что задержался самолет из Каира и почту приходится разбирать ночью. Я поднимаюсь по лестнице и открываю дверь в комнату караульных. За столом, попыхивая трубками, сидят сержанты, Мэннерс и Киркбрайд, играют в рамми. Они неразлучные друзья, и им всегда выпадает вместе отбывать утомительную вахту; люди они пожилые, семейные и предпочитают тихую жизнь, все эти развеселые праздники и танцы их не прельщают, поэтому их всегда видишь на дежурстве поздно ночью, или если вдруг все начальство вынуждено отбыть по какому-то делу.
— Он пришел, сэр, — говорит Мэннерс, на секунду вынимая трубку и чисто символически приподнимаясь.
Киркбрайд, раздавшийся вширь, как матрона, прирожденный любитель пива, повторив вежливый жест своего приятеля, добавляет:
— Только что от телетайпа, сэр. Приказ паковать вещи. Я послал вестового на виллу Бригадира.
Итак, приказ все-таки пришел. Острова передадут обратно Греции. Я радуюсь, представив, как будет ликовать генерал Гигантис, когда он услышит новости. Но к радости примешивается горечь сожаления, поскольку это означает, что мне снова придется расстаться со страной, которую уже воспринимал как второй дом.
Я поворачиваюсь и медленно спускаюсь по лестнице, а потом через узкую калитку во двор муфтия — глухую тьму двора, — так темно, что я вынужден на ощупь пробираться мимо могилы Хаскмета; просыпается коза и кидается в сторону, натягивая веревку, раскидывая копытами испражнения. В притихшем саду по-прежнему падают листья. В этом году они не стали дожидаться осени. Я вспоминаю про Э. и бреду через сад к гостинице, посмотреть, горит ли свет в ее комнате. Ставни открыты, но в комнате темно.
У себя на вилле Клеобул я зажигаю спичку, и турецкие любовники словно вскакивают с покрывала — как будто я их разбудил. Но серенада тем не менее не была прервана ни на миг. Виола и в темноте звучала под этими ангельскими пальцами; она лениво улыбалась ему; птица на ветвях над их головами все время была на посту, распевая, как будто у нее разрывалось сердце. Над камином — две белых вазы, полных сирени, тянут вверх длинные грациозные шейки. Я так явственно помню комок глины на круге и постепенное возникновение их тонких стеблей под широкими большими пальцами Эгона Хюбера и как он говорит:
— Кое-что для вас двоих, — обрезая их острым ножом, пока они вращаются; а потом снимает их, еще мокрыми, и относит в тенистую мастерскую, где они обретут глазурь. Они простояли здесь, на каминной полке, два года — напротив полки книг с пятнами от морской воды и посредственных акварелей, напротив свернутой палатки, банок с консервами, якоря. Кажется, ни одну комнату я так не любил. Здесь я проводил все свободное время — целую зиму: писал пьесу, которой не суждено было быть опубликованной или сыгранной, время от времени прерываясь, чтобы подбросить в огонь пахнущее смолой полено или посмотреть что-то в книге. Еще меня навещали здесь друзья, падавшие как ласточки с неба — Пэдди и Ксан; Богиня Полей; Джон Крэкстон; Патрик Рейли, — все они приносили с собой ароматы внешнего мира. Ромни Саммерс, Трикоглу и Джим Ричардс, я часто их вспоминал; Мэри Молло и Кэйти П., которая чуть не умерла здесь. И Борис, который считал, что мне нужно найти работу в ЮНЕСКО и заявил, что «этот культ островов до добра не доведет».
Некоторое время я сижу и думаю обо всем этом, потом начинаю раздеваться. И уже почти засыпая, вижу, что к покрывалу приколота булавкой какая-то записка. Это извещение, адресованное мне на работу. В углу листа написано рукой Э.: «Вот, наконец, и оно». Извещение гласит: «Дата передачи будет объявлена в субботу. Вам надлежит закончить приготовления к свертыванию деятельности и до первого числа следующего месяца отправить рапорт в Каир, ликвидировав все формы нашего сотрудничества