— Ядзя! — плутовски шептала девушка, — а если б она вышла замуж? Нужно ее посватать кому-нибудь.
— Она… замуж! Ее посватать! Разве тому нищему старику с красным носом, что всегда сидит у собора и поет о Самсоне.
Обе разражались громким, искренним смехом.
— Нет, — воскликнула Елена, — я нашла для нее лучшую партию. Я сосватаю ее за нашего хромого сторожа… он овдовел недавно… говорят, в пьяном виде до смерти исколотил жену.
— Ее и хромой сторож не захочет взять, такая она старая и страшная… Заметила ты, какие у нее морщины на лбу?.. Как у шестидесятилетней бабы… а туда же, локончики себе завивает, как молоденькая… Притом! этот ее невыносимый румянец! Должно быть, красится…
— Свеклой! — смеясь, добавляла Елька.
А когда они, гордые своей молодостью и красотой, взбивая волосы перед маленьким зеркальцем, насмехались над состарившейся и одинокой женщиной, та приводила, в порядок кухонную посуду и прислушивалась к тому, что они говорят о ней. Она сидела и слушала, пока молодые не выбегали потихоньку из дому. Тогда она входила в спальню, с еще больше разгоревшимися щеками, с дрожащими губами, зажигала лампу, раздевала и укладывала в колыбель сонную девочку, а мальчику приказывала при себе читать молитвы. Потом она шла в кухню, с помощью служанки чистила кастрюли, ставила самовар, чтобы он был готов, если Клеменс вернется раньше обычного часа, а остаток вечера проводила за шитьем… Сидя между колыбелью и маленькой детской кроваткой и усердно работая, она часто посматривала на детей и, чуткая к каждому их движению, чуть только они проснутся, усыпляла их вновь ласковым словом или тихой грустной песней.
Чаще всего пани Ядвига с сестрой возвращались из танцовальной залы раньше прихода хозяина дома и, не обращая ни малейшего внимания на работавшую женщину, поспешно снимали свои наряды и громко, весело разговаривали об испытанном удовольствии и людях, которых они видели.
Главной целью этих разговоров и веселья было желание пробудить зависть и огорчение в сердце той, которая, по их мнению, уж никогда не сможет воспользоваться подобными наслаждениями. Теодора понимала это злостное намерение и мстила по-своему, суобщая брату о вечерних похождениях его жены. Увы! После краткой ссоры с мужем пани Ядвига усмиряла бурю одним каким-нибудь ласковым словом, покорной миной или кокетливой лаской, и тогда град упреков и брани сыпался из уст пана Клеменса на голову его сестры. Пани Ядвига никогда не бранила ее громко, в глаза, но, видя ее в подобные минуты совершенно обезоруженной, исподтишка, но безжалостно издевалась над ней.
— Что, Теося, — спрашивала она с обычным ей нервным смешком», — не получала ты письма от своего пана Лаурентия?
Или, прищуривая свои прекрасные, блестящие глаза и внимательно приглядываясь к невестке, она говорила:
— Ох, милая Теося! Как ты седеешь! Пан Лаурентий, когда возвратится, наверно не узнает тебя.
Иногда она давала ей чай без сахара, а ключ от сахарницы прятала в карман, а то повелительным тоном приказывала ей итти на кухню, присмотреть за каким-нибудь кушаньем или развести огонь.
— Я этого делать не умею, — прибавляла она пренебрежительным тоном, — а ты всю жизнь только это и делала, тем более можешь делать и теперь.
Потом она шептала на ухо мужу:
— Дорогой мой! Если бы маму и Ельку переселить к нам в зальце… как бы я была счастлива!.
Белой и холеной, хотя и не особенно изящной рукой она гладила его по низкому лбу и с кокетливой улыбкой восклицала:
— А как бы я тогда любила тебя — страх!
Зальце, предмет вожделения пани Ядвиги и страстно любимой ею сестры, была комната небольшая, но приятная, теплая и веселая.
Панна Теодора обратила ее в настоящую беседку, зеленую, оживленную птичьим щебетаньем. Зародыш хорошего вкуса и скрытая поэзия одинокого и оскорбленного сердца проявлялись в густых гирляндах плюща, обвивавшего со всех сторон белоснежные стены, комнаты, в цветущих растениях, скромных, но прекрасно выхоженных, в педантической чистоте и полной гармонии бедной обстановки.
Когда я в первый раз навестила панну Теодору, она раскрыла предо мной свой сундучок, все ящики объемистого комода и со свойственными ей откровенностью и многословием показывала, как она выразилась, «все свое добро». Имущество это было довольно странное, — оно состояло из различных лоскутков, изношенных старых платьев, обрезков полотна и разных материй, выцветших и разорванных вышивок.
Кроме того, там было множество ручных работ — оконченных или только начатых.
Панна Теодора иногда шила платья для своих знакомых, вязала разные кружева, а на полученное за это скромное вознаграждение приобретала подарки брату и наряжала его детей. На себя она тратила необычайно мало; ее будничное черное платье служило ей долгие годы.
— На что мне все это? — говорила она. — Для кого я буду наряжаться? Тот, которому я хотела бы показаться красивой, далеко… далеко… а кроме него, мне никого на свете не нужно.
Пан Клеменс однажды с сокрушением жаловался мне:
— Вы думаете, что Теося не могла бы раз десять выйти замуж, если б только захотела? Девушка она была красивая, работящая, из хорошей семьи, и ей не раз представлялась очень удачная партия. Сватался за нее соборный органист, человек порядочный и одаренный, не дальше как пять лет тому назад, а спустя год один мой товарищ, наборщик, зажиточный, солидный и способный, зачастил к нам, а потом и говорит: «Пан Клемеис, отдай за меня сестру! За что вы так помыкаете ею? Понравилась она мне, жаль мне ее!» Что же вы думаете? Не захотела. Уперлась, как коза, и ни с места! Сколько я намучился с ней!. И все без толку. С тех пор как влюбилась в Тыркевича, ни на кого смотреть не хочет. Разве это не глупость, скажите, не чудачество?
Панна Теодора сама подтвердила этот рассказ брата. — Встречались разные люди, — говорила она, — и порядочные, но… но я не могла. Сначала я всегда думала: «Хорошо! Я пойду замуж, по крайней мере у меня будет свой собственный угол, по крайней мере я у брата на шее сидеть не буду, с невесткиных глаз уйду, а может быть, господь бог и мне пошлет ребенка…» Но когда дело доходило до решительного слова, вдруг, как по волшебству, перед моими глазами представал пан Лаурентий… Бывало., я вижу его… лицо его, глаза, улыбку… Стоит передо мной, как живой, и так его мне жаль, такая тоска по нем хватит меня, что, кажется, сердце вот-вот разорвется надвое. Во сне каждую ночь вижу его, а однажды, когда я совсем уже была готова дать слово тому органисту, пан Лаурентий приснился мне как будто в страшном гневе и отчаянии. Протянул он руку и крикнул: «Изменница!», да таким страшным голосом, что я тотчас же проснулась от стыда и горя. И хоть я здесь и не по розовым лепесткам хожу, не одни сласти ем, а ничуть, ничуть не жалею, что отказала всем женихам. Если б я вышла замуж, а Лаурентий вернулся бы, я непременно бы утопилась. Дорогая пани, что-нибудь да значит, если человек целых четыре года любит кого-нибудь душой и сердцем, а потом глаза по нем выплачет и сердце свое измучает… Можно ли это забыть и оставить всякую надежду? А ведь он любил меня истинно и пламенно… Разве я не помню? Все помню… Там, в беседке, он стоял предо мной на коленях, руки мне целовал и шептал: «Я люблю тебя, Теося, люблю больше, чем жизнь и счастье, и да покарает меня бог, если когда-нибудь перестану любить тебя!» Как на исповеди вам говорю…
Вдруг она оборвала и сильно покраснела. С опущенными глазами, дрожавшим от стыда и сдерживаемых слез голосом она докончила:
— Тогда он поцеловал меня…
Она подняла голову и с недоумением в наивных глазах проговорила:
— И все это должно кончиться ничем? И он мог бы, как говорят люди, покинуть меня навеки? Никогда я в это не поверю! Уехал, потому что должен был уехать, не возвращается до сих пор, потому что не может, но когда ему будет можно…
возвратится. Тогда, дорогая пани, я упаду ниц перед богом и все сердце мое изолью в благодарности перед ним, а людям расхохочусь прямо в глаза и спрошу: ну, что? кто был прав? Тот ли, кто верил и ждал, или тот, кто не верил и над чужой верой смеялся? Все это она говорила, сидя на полу, возле выдвинутого комодного ящика, набитого какими-то старыми платьями. Осторожна, боясь как бы не помять какую-нибудь тряпку, она запустила руку в глубь ящика и вынула оттуда белое перкалевое платье, украшенное вышивками из пунцовой шерсти. Перкаль пожелтел, пунцовые полоски полиняли, но панна Теодора смотрела на эти сувениры единственной счастливой минуты своей жизни горячо блестевшими глазами.
— И все это прошло бы так и кончилось бы навсегда? — шептала она.
Бывали, однако, минуты, когда панну Теодору покидали ее непостижимо стойкая вера и надежда на будущее. Случалось это тогда, когда тетка пана Лаурентия, старая сгорбленная женщина, жившая на проценты с маленького капитальца в соседнем переулке, в течение нескольких месяцев не получала писем от племянника. Тогда панна Теодора каждый день, накинув на голову большой платок, бегала за вестями в переулок и возвращалась оттуда медленными шагами, с опущенными вниз глазами. В эту пору ее обыкновенно яркий румянец бледнел, глаза угасали, а убитое, постаревшее лицо обличало внутреннюю муку, выносимую подчас с покорностью, подчас — с протестом и возмущением. Тогда ею овладевало раздражение, вовсе не свойственное ей, и горячечная, нервная подвижность. Как будто занятая чем-то, она бегала по дому и по двору, но ничего не делала. Все валилось у нее из рук. Резко и порывисто она обращалась к брату, на приставанья невестки отвечала криком и грубыми словами, часто хваталась за голову, как будто чувствовала внезапный приступ боли, а возвратившись в свое зальце, заливалась слезами, падала на постель и забывала даже накормить своих снегирей. Потом она снова становилась тихой, мягкой, равнодушной ко всем и ко всему, старательно принималась за шитье, присматривала на кухне за приготовлением обеда и стиркой, а на придирки и шуточки пани Ядвиги не обращала внимания, как будто вовсе не слыхала их.