Считает Паша бессонными ночами: десять лет, двенадцать, пятнадцать… Двадцать! И все живет она в Париже, и Алешенька где-то здесь живет, рядом. Не раз забегала в мэрию, все просила по книге справиться: жив ли?
— Жив.
Слава Тебе, Господи! В последний раз чиновник сказал:
— Сыну вашему теперь 20 лет. Родился он во Франции. Стало быть, — француз. И, значит, должен в этом году отбывать воинскую повинность.
Бросилась Паша к адвокату. Сочинил он письмо к военному министру. Хорошее письмо, все в нем изложил. И опять начала Паша ждать. Не так скоро письма до министра доходят.
Все же — дошло. Как-то утром подают Паше желтую бумажонку. Открыла и ахнула. Пишут из министерства, что сын жив, служит в одном провинциальном гарнизоне, а в каком, не называют. Петрову, Алексею, сообщили, что разыскивает его мать, и адрес ее указали. Ежели ему угодно дать о себе знать, — он сам ей напишет.
Ну, конечно, напишет! Как же матери родной не написать? Небось, ведь, сам о ней думал, сам истосковался!
Ожила Паша. На следующий день вскочила, ни свет, ни заря. Вышла на улицу, почтальона подкарауливала, — наверно, письмо будет. Прошел почтальон, ничего ей не дал. Ждала одиннадцатичасовой почты, потом вечерней. Нет письма от Алешеньки. Должно быть, город дальний, в один день письмо до Парижа не доходит. Но еще день прошел, и еще… Замолчала Паша, потемнело лицо. Не выходила на улицу к почтальону. Ничего больше не ждала. «Ежели сыну вашему будет угодно дать о себе знать…» Видно, не угодно. Бросила его младенцем, какая я ему мать! Чужая женщина…
Моет Паша посуду, перетирает тарелки, все об одном думает. Две недели прошло. Теперь и надеяться не на что. Значит, — нет у нее сына, погиб ее сын… И не слышит Паша, как поднимается кто-то по лестнице, громыхая казенными сапогами, как останавливается он у двери и нерешительно дергает за звонок. Не слышит Паша звонка, и ничего не чует ее материнское сердце. Стоит в дверях рослый французский солдат, козыряет смущенно и хрипловатым голосом спрашивает про мадам Петрову…
Роняет Паша тарелку, смотрит в скуластое лицо солдата, что-то ищет в его лице, прислушивается к жирному акценту парижского предместья и понимает, наконец, что стоит перед ней сын ее, Алешенька. И нет у нее больше слов, и не чувствует она, как что-то горячее и соленое бежит по ее щеке и капает на грубую, солдатскую шинель…
* * *
Пришла ко мне Паша с сыном. Познакомила. Сияет вся, помолодела. Очень уж счастлива, — только одно неприятно: трудно с Алексеем объясниться. Она по-французски не очень-то крепка, а сын ни слова по-русски.
— И совсем он о России ничего не знает. Уж я ему одну книжку подарила «Мир и войну» Толстого…
— А почему, Паша, он сразу вам на письмо не ответил?
— Так ведь какая история вышла! Служил он, оказывается, в Страсбурге. Послало туда мое письмо министерство. А Алексей как раз в отпуску находился, в Париже. Ему письмо в Париж переслали, а пока оно дошло по назначению, отпуск кончился, и он обратно в Страсбург вернулся… Так время-то драгоценное и ушло. Спасибо, мадам Легра переслала ему письмо в Страсбург!
— Как, мадам Легра?!
— А как же, жива она, жива! Ведь вот какая хорошая женщина оказалась: и денег за пансион не получала, а Алексея моего выкормила и выпоила, как родного сына. Теперь у него, как бы две матери: одна француженка, а другая русская… А с адресом недоразумение вышло: живет она на рю Нотр Дам де Виктуар… Перепутала старуха!
Вот и вся история Пашиного счастья.
Воскресное дежурство в редакции подходило к концу. Машинки стучали теперь более торопливо, чем в начале рабочего дня, сотрудники дописывали последние телеграммы. Журналисты почему-то убеждены, что по воскресеньям ничего не происходит, кроме речей министров и церемоний открытия памятников, и хотя убеждение это решительно ни на чем не основано, воскресная информация, действительно, всегда выходит унылая: может быть просто потому, что тяжело работать в те дни, когда все приличные люди отдыхают.
Под вечер на моем столе зазвонил телефон. Голос человека, которого я знал, — он был поэтом, фотографом и монпарнасским завсегдатаем, взволнованно сказал:
— Только что в госпитале Божон умер Миша Струев!
Я машинально записал на листке сообщение: в госпитале умер Миша Струев. И только после этого до моего сознания дошло, что умер свой человек, друг, сотрудник газеты. Был он немного сумбурный, непутевый, но в общем славный малый, писал хорошие стихи, непрерывно в кого-то влюблялся, и в редакции недавно говорили, что он опять безнадежно влюблен и пытался даже отравиться, — кажется для того, чтобы напугать даму сердца… И пока я все это вспоминал, из телефонной трубки доносились плохо связанные одна с другой фразы:
— Я был у него днем в больнице. Он, знаете, еще не вполне оправился от несчастного случая… Мы разговаривали, все казалось нормальным, и я скоро ушел. А только что позвонили из госпиталя и сказали, что Струев умер от сердечного припадка.
Разговор кончился. Я вышел в соседнюю комнату, по которой ходил, мурлыча, взад и вперед заведующий редакцией, и сказал:
— Миша Струев умер!
Он еще немного помурлыкал и вынул из кармана часы. Надо кончать внутренние страницы, а тут внезапная смерть! Покойники всегда умирают не во время, к заключению номера. Но заведующий редакцией твердо помнил основное правило: в газете лучше всего читаются некрологи и похоронные объявления. И он сказал:
— Слушайте, надо бы вам съездить в госпиталь, узнать, как и что… Все-таки, наш сотрудник. Возвращайтесь поскорее, чтобы успеть дать на вторую.
Через четверть часа я приехал в госпиталь Божон и прошел под мрачными сводчатыми воротами. В стеклянной каморке сидел человек в белом больничном халате и читал вечернюю газету. Он читал что-то очень интересное, вероятно уголовное дело, нехотя оторвался от листа и спросил, — что надо?
— У вас тут сегодня умер Михаил Струев, — сказал я.
Человек помолчал. Он, конечно, уже знал о смерти Михаила Струева и только спросил:
— И что же?
— Я хотел бы получить сведения и увидеть тело.
Санитар подумал немного и, перед тем как снова погрузиться в чтение газеты, буркнул:
— Тело находится в морге. Пройдите в глубину двора, там вам покажут.
Во дворе было сумрачно, сыро и как-то тоскливо. Воскресные визиты родственников кончились. Последние посетители с облегчением уходили в мир здоровых людей, оставив утомленным больным кульки с апельсинами и жалкие цветы. В палатах уже зажигали свет, который тускло лился во двор и боролся с наступающими сумерками.
Я миновал несколько каменных строений, прошел по аллее, вдоль которой росли чахлые деревья и, наконец, увидел здание с каменным крестом. Это был морг.
Двери были заперты. Звонок, другой. Ответа не было. Наконец, из задней двери вышел санитар.
— Чего вам? — спросил он.
— Мне сказали, что в морге лежит тело моего друга Михаила Струева. Он сегодня умер. Я хотел бы взглянуть на него.
— Нельзя, — ответил санитар. — Сейчас уже больше шести часов. Морг закрыт. Приезжайте завтра, после девяти. Вы тогда сможете условиться о похоронах.
Все это было ужасно грустно. Я постоял у запертой двери и подумал, что бедный Миша, так любивший женщин, солнце и цветы, теперь лежит в темной и сырой часовне, в казенном некрашенном гробу, — одинокий и заброшенный. Я подумал, что он умер от любви, как настоящий Поэт, и я обнажил голову перед этой бурой, плохо выкрашенной дверью. Прощай, Миша!
— Значит, нельзя?
— Нельзя. Правила. Вы увидите вашего друга завтра утром, — твердо ответил санитар.
* * *
В редакции уже не осталось никого, кроме скучавшего дежурного и машинистки. Было семь вечера. Газетная жизнь регулируется не часами, а минутами, и заведующий, прикинув в уме, сказал:
— Даю вам десять минут на некролог… Не размазывайте.
Я начал стучать на машинке. Конечно, это была информация, — завтра тысячи людей прочтут, что поэт Михаил Струев скончался в госпитале Божон в результате сердечного припадка. Ничто не предвещало столь внезапного конца. Еще за час до смерти… Но нет, это не была простая информация.
— Миша был друг, мы сидели с ним по ночам в кафэ, говорили об Артуре Рамбо, о Верлэне, о пушкинской поэзии, а теперь он лежит в гробу из белых, плохо пригнанных одна к другой досок, а я имею десять минут на то, чтобы подвести итог всей его жизни.
Мне очень хотелось написать тепло, вложить в некролог частицу души. Но для этого нужно было время, а у меня остались считанные минуты и фразы выходили штампованные и привычные: еще за час до смерти он беседовал с навестившим его другом, делился с ним своими планами на будущее. От легкого недомогания, которое заставило Струева лечь в госпиталь, уже не оставалось и следа и он надеялся на следующий день вернуться домой… Потом я написал о стихах Миши, — таких простых и трогательных, о чистых истоках его поэзии.