— Я? — проговорил старик. — Я?
— Да. Тем, что деду его отдали землю, не принадлежащую Эдмондсам ни по завещанию, ни по закону.
— И это сейчас неважно, — сказал он. — И это неважно. Но вы-то. По речи вашей судя, вы даже колледж окончили. По словам, по выговору вы, пожалуй, северянка, а уж никак не здешняя захолустная трепохвостка. И, однако, вас смог подцепить на улице встречный, заехавший в городок ваш потому единственно, что ящик с припасами выпал из лодки. А месяц спустя увез вас, и наградил ребенком, и затем, по вашим же словам, надел шляпу, сказал прощай — и был таков. Последний здешний деревенщина проявил бы больше заботы о последней трепохвостке. У вас что — и родни нет никакой?
— Родственники есть, — ответила она. — Я жила у тети, в Виксберге. Приехала к ней два года назад из Индианаполиса, когда умер отец. А потом нашла место учительницы здесь в Алусчаскуне, потому что тетя — многодетная вдова и стиркой на жизнь зараба…
— Чем? Стиркой? — Он так и привскочил на койке, отпрянул на выброшенную назад руку, воззрился взъерошенноволосо. Теперь он понял, что вошло с нею неуловимо-смутное в палатку и о чем предупредил старый Ишам, не приведя ее сам, а послав поваренка, — понял значенье бледных губ, мертвенно-матовой, хоть не больной, кожи и темных, трагических, провидящих глаз. «Может, через тысячу или две тысячи лет, — мелькнуло в мозгу. — Но не теперь в Америке! Но не теперь!»
— Вы — негритянка! — воскликнул он негромко — с изумлением, жалостью и возмущением в голосе.
— Да, — сказала она. — Я внучка Джеймса Бичема; он звался у вас Теннин Джим, хотя имел фамилию. Я ведь назвала вас дядя Айзек.
— А он знает?
— Нет, — сказала она. — Что это дало бы?
— Но вы-то знали, — крикнул он. — Но сама вы знали. На что же вы тут надеетесь?
— Ни на что.
— Зачем же явились сюда? Вы сказали, что вчера в Алусчаскуне ждали у дороги и он видел вас. Зачем же сегодня явились?
— Я возвращаюсь на Север. Домой. Родственник привез меня в Алусчаскуну позавчера в своей лодке. Он отвезет меня отсюда в Лиланд, на поезд.
— Так уезжайте, — сказал он. И опять голос его перешел в негромкий, тонкий, скорбный выкрик: — Уезжай отсюда! Я бессилен помочь! Никто не в силах помочь!
Отвернулась, направилась к выходу.
— Подожди, — сказал он.
Приостановилась — пока еще послушно; оглянулась. Он взял ту пачку денег, положил в изножье койки, убрал руку под одеяло.
— Вот, — сказал он.
Она посмотрела на деньги, впервые обратила на них взгляд — краткий, отсутствующий — и перевела глаза на старика.
— Мне они не нужны. Он зимой дал мне. Помимо посланных в Виксберг. Обеспечил. Соблюл честь и кодекс морали. Как было согласовано.
— Бери, — сказал он, не давая голосу сорваться опять на крик. — Убери их вон из палатки.
Она вернулась, взяла пачку; опять он произнес: «Подожди» (хоть она еще и не успела разогнуться даже) и вытянул к ней руку. Но сидя дотянуться он не мог, и она, помедлив, подняла ему навстречу руку, в которой деньги, и он коснулся этой руки. Не сжал, лишь дотронулся — старческие, узловатые, бескровные, сухие, сухокостые пальцы на миг коснулись гладкого юного тела, в котором течет старая, сильная, ровная кровь, из долгих безвестных скитаний воротившаяся домой.
— Теннин Джим, — произнес он. — Теннин Джим.
Убрал руку назад под одеяло, сказал жестко:
— Мальчик, надо полагать. Они все обычно рождаются мальчики, кроме той, что стала собственною матерью.58
— Да, — сказала она. — Мальчик.
Еще мгновенье постояла, глядя на старика. Шевельнула было рукой — хотела, видимо, откинуть край плаща, открыть лицо младенца. Но раздумала. Опять повернулась уходить, и опять он сказал: «Подожди». Зашевелился под одеялом.
— Отвернись, — сказал он. — Я без брюк. Я хочу встать. — Но не смог встать. Так и остался сидеть, дрожа, под смятым одеялом; она взглянула наконец на него — темноглазо, вопросительно.
— Вон там, — жестко сказал он стариковским тонким срывающимся голосом, — На гвозде. На палаточной стойке.
— Что? — спросила она.
— Рог охотничий! — резко сказал он. — Рог.
Она подошла к стойке и — сунув деньги в боковой карман плаща, точно тряпку или грязный носовой платок — взяла с гвоздя рог, завещанный старику генералом Компсоном; оленьей кожей, снятой с голени чулком, обтянут этот рог и оправлен в серебро.
— Зачем? — спросила она.
— Это ему. Возьми.
— А, — произнесла она. — Хорошо. Спасибо.
— Да, — заговорил он резко, быстро — но уже не так жестко, а затем и вся жесткость, резкость ушла из голоса, и осталась только настоятельная торопливость, с которой нет уже и сладу, он не может и остановиться. — Правильно. Возвращайся на Север. Замуж выходи — за человека твоей расы. В этом одно тебе спасенье на сегодня и, возможно, надолго еще. Придется подождать нам. Выходи за черного. Ты молодая, красивая, почти белая; ты сможешь найти себе черного мужа, которому увидится в тебе то, что тебе увиделось в Карозерсе, и который ничего не будет требовать и еще меньше будет ожидать, а получит и того меньше, если ты захочешь утешиться местью. А там и позабудешь все это, забудешь, что оно и случилось когда-то, что и существовал-то Рос на свете… — Тут наконец он смог остановить себя, затих, сидя в своих одеялах; а она недвижно, молча, гневно сверкала на него глазами. Но вспышка погасла. Стоя во влажно поблескивающем, каплющем дождевике и тихо глядя на старика из-под мокрых полей шляпы, она сказала:
— Старый человек, неужели вы настолько уже отжили, настолько всё забыли, что не осталось в вас ни малого воспоминанья о своей или хотя бы о чужой любви?
И затем ушла тоже. Мелькнул свет утра, громче шелестнул нескончаемый дождь, и полог опустился. Опять Маккаслин лег, дрожа и дыша тяжело, запахнувшись одеялом, скрестив руки на груди и слыша выхлоп, рык и взвыв мотора, замирающий вдали, и вот опять в палатке тишина и дождевой шорох. И холод; старик лежал оцепенело, и лишь трясло его упорной, мелкой дрожью. «Миссисипская Пойма. Земля миссисипская, — думалось ему. — Высушили, обезлесили ее, лишили былых речек за два поколения, а чего ради? Чтобы белые плантаторы могли каждый вечер укатывать в Мемфис, а черные — в вагонах «для цветных» — ездить в Чикаго, в свои миллионерские особняки на Лейкшор-драйв.59 Чтобы арендаторы-белые жили хуже негров, а негры-издольщики — хуже скотины в крае, где хлопчатник в рост человека вымахивает из каждой щели в тротуаре, где лихоимство, банкротство и непомерное богатство переплелись, плодят одно другое в совокупной каше из китайцев, африканцев, индоевропейцев и евреев, и средь всеобщей спешки-случки не поймешь уже, где кто, и все равно тебе… Потому-то порушенный лес моей юности и молчит, не взывает о мщении, что знает: люди, загубившие его, сами воздадут себе сполна».
Полог поднялся взмахом и упал. Старик повернул лишь голову, открыл глаза. Это Легейт. Он прошел к незастеленной койке Эдмондса и торопливо стал рыться в одеялах.
— Что тебе? — спросил старик.
— Тут где-то нож у Роса был, — сказал Легейт. — Я за лошадью вернулся. Наши там оленя добыли.
С ножом в руке он быстро пошел к выходу.
— Кто убил? — спросил Маккаслин. — Рос?
— Да, — сказал Легейт, подымая полог.
— Подожди, — привстал Маккаслин, опершись на локоть. — Какого оленя?
Легейт, придерживая поднятый полог и не оглядываясь, сказал нетерпеливо:
— Да самого обыкновенного, дядя Айк.
И ушел, палатка опустела; опять полог упал, угасив мглистый свет и нескончаемый траурный дождевой плач. Маккаслин улегся, подтянул снова одеяло к подбородку, прижал невесомо-сухие скрещенные руки к груди.
— Оленуху убил, — произнес он вслух.
I
Лицо было черное, лоснящееся, непроницаемое; глаза слишком много успели повидать. Жесткие курчавые волосы были подстрижены таким образом, что облегали череп четко-волнистой шапкой, блестя, как покрытые лаком, пробор был пробрит, и вся голова казалась отлитой из бронзы, вечной и неизменной. На нем был один из тех спортивных костюмов, какие в рекламах мужских магазинов именуются ансамблем: одного цвета рубашка и брюки из коричневато-желтой шерсти, и стоили они слишком дорого, и слишком много складок и сборок было на рубашке; он полулежал на стальной койке в обшитой сталью камере, которую уже двадцать часов охранял вооруженный часовой, курил сигареты и отвечал на вопросы молодого белого в очках, сидевшего против него на стальном табурете, с распухшим портфелем на коленях, и по манере говорить никто бы не признал в заключенном южанина, а тем более негра.
— Сэмюел Уоршем Бичем. Двадцать шесть. Родился неподалеку от Джефферсона, штат Миссисипи. Жены не имею. Детей…
— Погодите. — Статистик быстро записывал. — Вы же не под этим именем были приго… жили в Чикаго.