Эта наступившая в его жизни счастливая перемена омрачалась лишь ощущением близкой опасности, страхом за свою жизнь, пока еще смутным, но таящим в себе весь ужас небытия. Однако его долголетние страдания, вызванные семейными распрями, уверенность, что он — самый праведный из мучеников, действительно могли заставить его обрадоваться случавшемуся. Слабость, приковавшая его к постели, тишина, полумрак от опущенных занавесей — все это сводило его мысли к одному. Заботы жены, ее видимый испуг он истолковывал как раскаяние; это укрепляло его в убеждении, что он мученик, и вызывало какое-то скрытое злорадство. Все предметы, окружавшие его, — и гардероб, и зеркало, и ковер, купленные после долгих и тяжких скандалов, — словно выступали свидетелями против нее, казалось, говорили: вот, дескать, до чего довели человека ее глупые прихоти.
Да, да! — размышлял он. Его родители обходились без зеркал и ковров, не купались в дорогих духах… А слава богу, дожили до глубокой старости и умерли, не посылая небу проклятий. Уставившись в одну точку потолка, он припоминал их старческие лица, сморщенные, словно печеное яблоко. Как слабый луч света в темном погребе, проступали воспоминания детства, безрадостного, прошедшего в бедности, но оказавшегося все-таки самой светлой полосой его жизни. Деревня, их двор, поле, река, вербы и луга по ее берегам, где он целыми днями разыскивал птичьи гнезда, чтобы разбить яйца или забрать птенцов… Затем город, новые впечатления, работа на кирпичном заводе, вступительные экзамены в гимназию, к которым он подготовился совершенно самостоятельно.
А сейчас его дочь ежемесячно требует денег для оплаты репетиторов. Странное поколение! Ни на грош самостоятельности. Вот и жена, — что ей мешает навести порядок в доме, не раздражать его, верить ему, когда он говорит, что нет денег, а не вставать по ночам и не шарить у него по карманам, как у преступника, и не устраивать сцен, если случайно найдется припрятанная банкноту (в конце концов, и он человек, и у него есть потребность встретиться с приятелями, выпить рюмочку), не твердить постоянно, что он погубит ее, вгонит раньше времени в гроб, доведет до чахотки. Что ей мешает? Но ведь от нее нельзя ожидать другого. Уж таков их род. Ха! Так оно и есть. Каков корень — таковы и плоды. Яблоко далеко от яблони не падает. Разве не довели они его до нищенской сумы? Его, уважаемого всеми полковника, можно сказать, будущего генерала, они превратили в тряпку, в ничто! Но он не позволит! Нет, нет!
Жена принесла бутылки с горячей водой и положила ему в ноли; кровь резвее побежала по телу, мысли постепенно вошли в русло, стали спокойнее, умиротвореннее. Сердце его, так страшно бушевавшее совсем недавно, забилось равномернее.
Все же в ушах у него шумело, и необыкновенная слабость разливалась по всему телу, всем членам, которые существовали как бы сами по себе и под тяжестью собственного веса стремились отделиться один от другого. Было ему горько, как ребенку, которого несправедливо обидели и который ждет, что взрослые скоро раскаются и приласкают его.
Что сулит ему будущее? Годы промчались мимо него, как стадо свиней, обдав его жидкой грязью. За всю свою жизнь он так и не видел ни одной семейной радости, ни единого спокойного дня. От сознания этого ему стало еще грустнее, к горлу подступил комок.
Покой, рекомендованный врачом, нарушался этими злокозненными мыслями, которые тем не менее доставляли ему удовольствие, — удовольствие, подобное тому, какое испытывает прокаженный, скобля черепком свои зудящие раны. Ни одного спокойного дня — такова жизнь. Эта мысль овладела всем его существом, но так как она была отвлеченной, рассудочной, он успокоился, как успокаивается человек, открывший истину. Длительная усталость взяла свое, в голове пронесся какой-то странный шум, и он мгновенно забылся.
4
На улице было темно, фонари отбрасывали в комнату светлые пятна, неясный шум города доносился, словно подземный гул.
Сидя у кровати больного, жена с беспокойством смотрела на распростертое тело мужа, прислушиваясь к его тяжелому дыханию, и с тревогой искала хоть какого-нибудь признака улучшения. Лицо ее белело на темном фоне платья, как лицо мертвеца. Она зажгла свет, и все вокруг потеряло свою таинственность, вещи стали словно ближе, интимнее.
Матей Матов, прославленный Матей Матов, герой сражения у Демиркая, лежал сейчас немощный, слабый, с напряженным выражением лица, беспомощный, как ребенок!
Она, впрочем, была мало посвящена в его боевые подвиги, относилась к ним скептически, держалась своего мнения о нем. Глядя на него, ослабевшего, подавленного, она испытала внезапное чувство жалости, даже вины, забыла на миг все зло, что он ей причинил. Мрачное предчувствие тенью легло на ее душу, горло сжала спазма, глаза увлажнились. Она вынула платок, чтобы утереть слезы, тихие, страдальческие и странно безучастные.
Сердце ее билось неровно, тупая боль теснила грудь. Годы пролетели у нее перед глазами, словно стая черных птиц, время расплылось и исчезло, как облако.
Вот он, некогда молодой поручик, чья стройная осанка лишила ее в ту пору рассудка! Сейчас он неузнаваем, с облысевшей головой и сухим, испитым лицом.
Тот был другим человеком, жившим в другое время и иной жизнью. Воспоминание о нем еще будили старые портреты, рассованные по полкам этажерок, запыленные и никому не нужные; время от времени их показывали удивленным гостям, чтобы услышать восхищенный шепот: «Ох, ну и хорош! Йовка, какая же ты счастливица!» Но это были пустые слова, превращавшиеся в самую жестокую иронию, особенно если живому оригиналу случалось войти в такой момент в комнату.
Нынешний Матей Матов являлся полным и решительным отрицанием былого молодца, его грубой и безобразной копией, до оскорбительности непохожей. Молодость Матея Матова упорхнула легкокрылой бабочкой, и сейчас он являл собой такое же унылое зрелище, как скошенное поле, как земля, опустошенная пожаром. Такова была горькая истина, и она давила на сердце тяжелым камнем…
Больной лежал спокойно и тихо, на лице его не вздрагивал ни один мускул, — так глубоко он ушел в себя. Глаза его были закрыты, дыхание стало неслышным. Жена ходила на цыпочках, останавливалась у изголовья и смотрела на него с состраданием, смешанным с любопытством.
«Кто он такой?» — недоумевала она. И, усевшись на стуле у постели больного, старалась собраться с мыслями, пытаясь найти хоть какую-нибудь тропку к его душе, чтобы понять и оценить его. Хотелось ей представить себе его другим, более достойным, не мелочным и недоверчивым, а ласковым, мужественным и щедрым, какими, как ей казалось, были другие мужья по отношению к своим женам. Хотела и не могла, потому что невзгоды жизни едкой ржавчиной покрыли ее душу, постоянно напоминая, что перед ней враг — враг тем более опасный, что на его стороне законы и мораль. И этот враг подстерегал ее каждый миг, чтобы оскорбить, унизить и, наконец, уничтожить; даже во сне он не переставал ненавидеть ее, обзывая в бреду самыми грубыми и грязными словами.
5
Боже мой! Эти мысли жалили ее, как осы, навязчиво лезли в голову, подобно тому как яркие предметы бросаются в глаза.
Она вспоминала глухие провинциальные городишки, где он служил, их жизнь в те далекие годы, кочевую неспокойную жизнь, бедность в доме, вечные неустроенность и беспорядок, которые стали наконец его навязчивой идеей, проклятием всей его жизни.
Верхом на своем Арапе он часами пропадал в поле, возвращался поздно и вызывал немало вздохов у молодых женщин и девушек. «Он убегает из дому, потому что совесть его нечиста», — думалось ей. Не могла она забыть письма учительницы из Узунмахлара, которое, попав ей в руки, сорвало с него маску. А-а, вот почему он так воодушевлялся с наступлением лета и приближением маневров или лагерных сборов!
Природа цвела, как невеста. Вокруг расстилались поля, золотистая пшеница волновалась, словно море, куда ни глянь — сиянье света, цветы, синеющие дали, бьющая ключом жизнь. Учительницы сходили с ума по молодым офицерам, — она это прекрасно знала, потому что сама была сельской учительницей.
Йовка, хоть и вышла из богатой семьи, решила, во имя сохранения своей независимости, стать сельской учительницей. Так воспитали ее в гимназии, такими были ее подруги. У нее была возможность поехать за границу, жить, как говорится, принцессой, но она предпочла трудовой хлеб в деревне, лишь бы остаться верной самой себе. Она была дочерью своей эпохи.
Как раскаивалась она впоследствии в своем глупом идеализме! Сколько слез было пролито, когда ее сестры уехали — одна в Париж, вторая в Вену, третья в Италию, — и все же она не изменила своему упрямству. Она могла бы увидеть мир, изучить языки, приобрести вес в обществе, а главное, она не встретилась бы с ним.