них, маленький, дрожащий, в пронизывающей тьме, прикрываясь остатками тонкой истлевшей рубашки, чувствуя только отчаяние и горе, не ужас и страх, а только отчаяние и горе.
Отец! Мой отец… — думал он.
— Он был храбрый! — вдруг крикнул он, но не громче, чем шепотом. — Он храбрый. Он был на войне! Он был в коннице полковника Сарториса! — кричал он, не зная, что отец его пошел на войну добровольцем, как это делали раньше в Европе ландскнехты. Отец не носил формы, не признавал над собой никакого начальства, не считал себя связанным верностью какой-нибудь армии или знамени. На войну он пошел за тем же, за чем некогда Мальбрук: за добычей, а кого грабить, врагов или своих, — для него было безразлично.
Медленно передвигались на небе созвездия. Скоро рассвет, поднимется солнце, он почувствует голод. Но это будет завтра, а теперь ему только холодно, и ходьба его согреет. Он немного отдышался и решил: надо идти, а потом он понял, что спал, потому что уже почти рассвело и ночь кончилась. Это подтверждали козодои. Теперь повсюду среди еще темных деревьев слышался их голос, назойливый, неумолчный и все нараставший по мере того, как приходило для них время уступить место дневным птицам. Он поднялся. Закоченевшие ноги не гнулись, но на ходу это пройдет и он согреется — ведь скоро взойдет солнце. Он пошел вниз с холма, к темневшим внизу лесам, где стоял серебристый птичий гомон — частое и настойчивое биение настойчивого и поющего сердца весенней ночи. Назад он не оглядывался.
Папа поднялся за час до рассвета, поймал мула и поехал к Килигрю одалживать тесло и колотушку. Мог обернуться минут за сорок. Но солнце встало, я успел подоить, накормить корову, сам уже сел завтракать, и только тогда он вернулся — и мул под ним был не то что в мыле, а чуть не падал.
— Лис травит, — сказал он. — Лис травит. На восьмом десятке, одной ногой в могиле по колено, другой по щиколотку, и всю ночь торчит на горе, говорит, что слушает гон, а сам его не услышит, покуда они не влезут к нему на пень и не гавкнут прямо в слуховую трубку. Тащи завтрак, — сказал маме. — Уитфилд уже циркулем стоит над этим бревном, с часами в руке.
И он стоял. Когда мы проехали мимо церкви, там был не только школьный автобус Солона Куика [4], но и старая кобыла преподобного Уитфилда. Мы привязали мула к дереву, повесили котелок с обедом на сук, папа взял тесло и колотушку Килигрю и клинья, я — топор, и пошли к бревну, где Солон и Гомер Букрайт со своими теслами, колотушками, топорами и клиньями сидели на двух чурбаках, поставленных на попа, — а Уитфилд стоял в точности как говорил папа — в крахмальной рубашке, в черных брюках, в шляпе и галстуке — и держал в руке часы. Они были золотые и на утреннем солнце казались не меньше тыквы.
— Опоздали, — он сказал.
И папа снова стал объяснять, что старик Килигрю всю ночь травил лис, а в доме не у кого было попросить колотушку, кроме миссис Килигрю и кухарки. Кухарке, понятно, зачем раздавать хозяйский инструмент, а старуха Килигрю еще хуже оглохла, чем старик. Прибеги, скажи: «У вас дом горит», а она так и будет качаться в качалке и крикнет: «По-моему, да», — если только не заорет кухарке, чтоб спустила собак, едва ты рот раскроешь.
— Вчера могли сходить за колотушкой, — сказал Уитфилд. — Вы еще месяц назад обещали этот единственный день из целого лета на то, чтобы перекрыть храм Господен.
— На два часа всего опоздали, — сказал папа. — Думаю, Господь нам простит. Он ведь временем не интересуется. Он спасением интересуется.
Уитфилд не дал ему договорить. Он будто вырос даже и как загрохочет — ну прямо туча грозовая:
— Он ни тем ни другим не интересуется! Зачем Ему интересоваться, когда и то и другое — в Его руках? И зачем Ему беспокоиться о каких-то несчастных бестолковых душах, которые даже инструмент не могут вовремя одолжить, чтобы сменить дранку на Его храме, — тоже не понимаю. Может быть — потому, что Он их создал. Может, Он просто сказал себе: «Я создал их; сам не знаю зачем. Но коли создал — засучу-ка, ей-богу, рукава и втащу их в рай, хотят они или нет!»
Но это уже получалось ни к селу ни к городу, думаю, он сам понял — и еще понял, что, покуда он здесь, вообще ничего не будет. Поэтому он спрятал часы в карман, поманил Солона с Гомером, мы все сняли шляпы, кроме него, а он поднял лицо к солнцу, зажмурил глаза, и брови его стали похожи на большую серую гусеницу на краю скалы.
— Господи, — сказал он, — сделай, чтоб дранка была прямой и хорошей и ложилась ровно, и пусть колется полегче, потому что она для Тебя. — И, открыв глаза, опять посмотрел на нас, особенно на папу, а потом пошел, отвязал кобылу, влез на нее, медленно, тяжело, по-стариковски, и уехал.
Папа опустил на землю тесло с колотушкой, разложил на земле рядком три клина и взял топор.
— Ну, друзья, — сказал он, — начнем. Мы и так опоздали.
— Мы с Гомером — нет, — сказал Солон. — Мы были здесь. — На этот раз они с Гомером не сели на чурбаки. Они сели на корточки. Тут я заметил, что Гомер строгает палочку. Раньше не замечал. — Считай, два часа с хвостиком, — сказал Солон. — Так примерно.
Папа еще стоял нагнувшись, с топором в руке.
— Скорее все-таки час, — поправил он. — Но, скажем, два, чтоб не спорить. Дальше что?
— О чем не спорить? — сказал Гомер.
— Ну ладно, — сказал папа. — Два часа. Дальше что?
— Что составляет три человеко-часа в час, помножить на два часа, — сказал Солон. — Итого шесть человеко-часов.
Когда АОР [5] появилась в округе Йокнапатофа и стала предлагать работу, харч и матрасы, Солон съездил в Джефферсон и нанялся. Каждое утро на своем школьном автобусе он ехал за двадцать две мили в город, а ночью возвращался обратно. Он занимался этим почти неделю, прежде чем выяснил, что не только ферму свою должен переписать на другое имя, но и этим школьным автобусом, который он сам сделал из грузовика, не может владеть и пользоваться. В ту ночь он вернулся и больше уже не ездил, и АОР при нем лучше было не вспоминать — если, конечно, вы не любитель подраться; однако при случае он не прочь был взять и разложить что-нибудь