Нужно добавить, что в глазах человека, занимающегося физическими науками, это, худо ли, хорошо ли, направленное движение живых существ сообщало природе в целом драматический интерес, в других отношениях совершенно ей не свойственный.
И вот в то время, как поданный мне в первый раз в моем отеле суп пользовался моей рассеянностью, чтобы дать себя проглотить, я приходил к мысли, что эта смелая эволюционная концепция, в которой наше старшее поколение видело последнее слово разочарования, вскоре должна вступить на путь поэтических мечтаний, утешительных мифов. Речь уже не шла о мелких поправках касательно механизма эволюции или ее ритма. Новейшие данные были гораздо более угрожающими. Я спрашиваю себя, насколько специалисты, оперировавшие этими данными, отдавали себе в этом отчет. Похоже на то, как в арсенале заведующий складом выравнивает снаряды, не думая об их взрывчатой силе.
Что касается меня, то мне помогало разбираться здесь то обстоятельство, что на новых местах я видел давно знакомый призрак. Я вдруг совершенно недвусмысленно понял, что грозный принцип случайности, уже господствующий в мире физическом, накладывал свою руку и на мир живых существ. Или, скорее, проскользнув туда исподтишка, он показывался, наконец, с открытым лицом и не допускал больше ничьего присутствия, кроме своего.
Гармония организма с окружающей средой, гармония частей организма между собой, все более и более строгое приспособление, тенденция к образованию и сохранению нормальных типов, накопление результатов, отчина жизни — все это рассеялось, как дым.
Чудовище — двуглавый теленок, покрытое чешуей дитя, безногая собака — становилось образцом живого существа, наименее обманчивым выражением жизненных процессов. (Верить в гармонию природы, глядя на индивидуум, называемый нормальным, почти так же бессмысленно, как предаваться суеверным мечтам при виде числа 39793.) Все комбинации имеют одинаковые права, и в каждое мгновение возможна любая из них. Каждое явление жизни, подобно падению шарика в рулетке, независимо от других. Форма живого существа столь же произвольна и случайна, как узоры, которые мороз рисует на окнах. Большая часть этих форм исчезает, едва успев появиться. Иные, прежде чем распасться, существуют короткое время. Есть и такие, что не пропадают окончательно: сохраняется кусочек, служащий как бы затравкой для новой комбинации, более или менее похожей на предыдущую. Во всем этом нет приспособления в строгом смысле слова. Никакой премии за превосходные качества. Среда не является агрессивным противником, мифологической гидрой, косвенно благодетельной, поскольку она заставляет живое существо защищаться и понуждает его к прогрессу. Нет, она действительно среда, т. е. вместилище, подпора, но столь же безразличная, как ящик стола или его поверхность. Некоторые явления в ней невозможны (как, например, невозможно заставить сто грамм воды держаться стоймя на поверхности стола). Но бесчисленное количество явлений вполне возможно (как возможно, например, положить любой маленький предмет в ящик стола). Со своей стороны организм не представляет точно рассчитанного устройства, все части которого тщательнейшим образом пригнаны друг к другу и которое на малейшую угрозу отвечает целой системой соответствующих реакций. Он есть не невозможная случайность. Смехотворнейший комочек тела, бесформеннейшее скопление неудавшихся органов может удержаться тысячи веков, в миллиардах экземпляров, если только среди своих невзгод не заключает или не встречает безусловно решающей причины для разрушения.
Словом, говорить, что в эволюции заключается какой-либо смысл, так же нелепо, как говорить о смысле броуновского движения[7]. История жизни на Земле не есть даже канализация, созданная случаем (самое большее ее можно назвать болотистым разливом). Между причудливым узором жилок на мраморном столике кафе и структурой лошади, отвозящей рысью отдельный омнибус с поезда в 20 часов 15 минут, нет решительно никакой разницы. Куда девался пылкий и спортивный взгляд дарвинистов, который человек 1890 года мог еще бросать на живые существа?
* * *
Такова была все эти дни главная тема моих разговоров с самим собою. И теперь я еще не могу вспомнить о Ф*** без того, чтобы перед моими глазами не появился кусок земной поверхности, на котором в качестве нелепых сгустков произрастают бок-о-бок куст боярышника, корова, нотариус.
Я не занимался этими размышлениями, как ученик занимается уроками. Я не смотрел на соседей свысока, говоря себе, что во всем отеле я единственный мыслящий человек. Все это совершалось очень непринужденно и даже с некоторым простодушием. Я не гулял по Ф*** с философским выражением лица. Я размышлял последовательнее, чем обыкновенно, и, может быть, больше углублялся в суть вещей, потому что мне нечего было делать. И так как мои мысли прекрасно умели делить со мной мои досуги, я им оказывал радушный прием, как только они появлялись. Занимали ли они меня настолько, чтобы их можно было считать навязчивыми? Самое большее они вызывали во мне временами легкое опьянение, вполне гармонировавшее с садом казино, террасой пустынного кафе или с рядом «роскошных» магазинов, половина которых была заколочена.
Чтобы быть вполне искренним, нужно еще добавить, что удовольствие, которое доставляла эта игра ума, таило в себе какое-то более глухое чувство. Эти мысли не только развлекали меня. Они трогали меня и, быть может, даже глубже, чем я хотел бы признаться. Я был точь-в-точь как те люди, у которых нет никаких причин жаловаться на свою судьбу — и, действительно, лицо у них улыбающееся, — но которым мысль о громадном, лично их не касающемся несчастье, например, о проигранной их страной войне, мешает быть вполне счастливыми.
Приезжая в Ф***, я думал, что мне уж не придется больше переживать крушение иллюзий. Но я забыл о только что упомянутых. Вера и идеализм умеют укрываться в самых неожиданных уголках. Чтобы бодро перенести мысль о бесплодии вселенной, я чувствовал потребность представлять себе мир живых существ в виде немножечко более зеленого пятна на ней, чуточку более зеленого. Если бы мне это сказали за шесть месяцев перед тем, я был бы очень удивлен. Как догадаться, что та или другая теория изменений живых существ может влиять на вашу бодрость?
Как объяснить также появившуюся у меня в это время привязанность к отельной собаке? Она приходила тереться о мои ноги, требовала, чтобы я ласкал ее и говорил с ней. Она издавала какие-то едва слышные горловые звуки. Вперяла в меня взгляд, в котором как будто светился какой-то смысл. В тогдашней стадии моих размышлений я менее, чем кто-либо, склонен был искать тайн в собаке. Может быть, я и не искал их. Но несомненно, что я испытывал к ней дружеское чувство, нежность и какой-то почти тревожный интерес. Не похоже ли это на рыдание, подступающее к горлу на могиле, когда перестаешь верить в будущую жизнь?
* * *
По правде сказать, опыт, который я в то время проделывал, сам о том не думая, заключал в себе, пожалуй, больше, чем эти биологические мечтания, хотя и вполне им благоприятствовал. Это был опыт одиночества или, по крайней мере, относительного одиночества.
В самом деле, давно уже я не был до такой степени одинок. Впрочем, был ли я вообще когда-нибудь одинок? Насколько я могу припомнить, с самого детства я всегда находился с близкими мне лицами — родными или товарищами. Средства у моих родителей были ограниченные, а потому квартиру они занимали небольшую. Вся ее площадь была полностью использована. А так как у меня было два брата, то я никогда не оставался один — ни во время игры, ни во время занятий, ни даже во время сна. У нас дома пяти минут не проходило, разве только я спал, без того, чтобы кто-нибудь не обращался ко мне с вопросом. Даже и во время сна мы не переставали сознавать, что спим все трое в одной комнате и что спокойствие каждого из нас зависит от доброй воли двух остальных. Связь между нами никогда не утрачивалась. Если один из моих братьев шевелился или просыпался, то я уже чувствовал это. Характер моего сна в большей или меньшей степени был обусловлен тем, что происходило с другим.
Пожалуй, в школе на некоторых уроках, когда я не слушал или только машинально записывал, я находился ближе всего к относительному одиночеству. Но мои соседи справа и слева всегда были готовы сказать шепотом какую-нибудь шутку или какое-нибудь замечание. Я ожидал этого. Да и сам, как только какая-нибудь мысль приходила мне в голову, мог, если в ней было не много слов, тут же освободиться от нее или сделать это во время ближайшей перемены, если требовалось больше времени, чтобы ее выразить.
С тех пор, как я стал взрослым и служу на пароходе, положение, разумеется, немного изменилось. Случается, что я провожу в одиночестве целый час, и никто не стучится в дверь моей каюты. А когда ко мне входят, то извиняются, что побеспокоили меня. Теоретически я немного больше располагаю собой. Правда, я все еще купаюсь в товарищеских отношениях, но не чувствую себя таким обнаженным, как прежде. Достоинство лица, занимающего высокое положение, облекает меня со всех сторон. Чтобы добраться до меня, нужно произвести некоторое усилие. Вступить со мной в соприкосновение теперь не так просто, как в детстве. Но я по-прежнему не знаю, что такое одиночество, ни чем оно может стать, когда есть достаточно времени, чтобы оно развернулось. С восьми часов утра и до двенадцати ночи и даже позже товарищи, служащие парохода, сотни разных людей приходят, уходят и задевают меня, как пистолеты, заряженные словами. Пароход окружает меня несколькими зонами различных отношений. Ночью я завишу от звонка или от приятеля, которому не хочется спать и который будит меня под тем или иным предлогом, например: «Виден очень красивый айсберг», или: «Англичанин в очках рассказывает в баре замечательно интересные вещи». Да и вообще сон на пароходе никогда вполне не подходит под понятие частной собственности.