— Очень мило с вашей стороны, что вы пришли составить мне компанию.
— Я думал, все уже собрались, — неуклюже брякнул он.
— А иначе вы бы не спустились, — смеясь, заключила мадам Рено.
— О! Я хотел сказать совсем не то: просто мне бы не хотелось прийти последним.
— Может, излишняя застенчивость помешала бы вам войти? Неужто вы еще такой ребенок?
— Застенчивость, у меня? — вспыхнул Анри, жестоко уязвленный в своем самолюбии восемнадцатилетнего юнца. — Застенчивость, у меня? Напротив, напротив!
— Это было бы неудивительно в вашем возрасте. — Что-то неуловимо теплое и ласковое прозвучало в этих словах. — Лучше пожалейте меня, — вздохнула она, — ибо я взаправду достойна жалости: я обречена проскучать весь вечер. Мсье Рено желает принимать гостей, это его развлекает. О-о-о, какие люди будут сегодня… невыносимые, вот увидите… Мы все так скованны перед посторонними, так мало в нас остается непринужденности, приходится контролировать каждый свой жест, следить за собой, чтобы не проронить лишнего слова. Ох, какая пытка! — Затем, словно обращаясь к самой себе, продолжила: — О, как же мне по душе, когда в узком кругу собираются истинные друзья и можно говорить обо всем, обо всем думать… но так редко удается встретить тех, чьи сердца откликаются на биение вашего сердца и кто способен вас понять!
Она говорила все это медленно, вытянувшись на большущей красной бархатной подушке, уперев каблуки в каминную подставку для дров, причем на лице ее оставалось выражение меланхолической задумчивости, а в голосе слышалась скука.
Тут бок о бок, выпятив грудь вошли, едва не застряв в дверях, господа Себастьен Альварес и Эмманюэль Мендес, оба с напомаженными до блеска волосами, в каштановых рединготах с бархатными воротниками, в очень длинных атласных галстухах и жилетах с громадным вырезом, оба разом весьма неловко поклонились и застыли в углу, перекидываясь репликами на своем родном языке.
Часы пробили шесть, когда папаша Рено пожаловал в гостиную, распахнув обе створки двери, и впустил основную часть гостей, прибывших точно в назначенное время. Вошел его земляк мсье Ленуар, парижский торговец лесом, а с ним супруга и дети, Адольф и Клара — настоящие маленькие парижане: белобрысые, бледные, пухлые и лимфатичные. Особо уродливой выглядела девочка: у нее были красные глаза, и она часто кашляла; ее толстый братец в белокурых кудряшках держался довольно спокойно, он без остановки жевал, пуще всего налегая на крем; родители обрядили его в мундирчик артиллериста и находили в нем массу талантов.
Мадемуазель Аглая пришла одна, без своего брата. Старая дева двадцати пяти лет, преподающая английский язык в «boarding schools for young ladies»,[18] очень изящная и необычайно худая, с изумительными локонами, подвитыми на английский манер, они касались скул и ниспадали до самых лопаток, при любой возможности выставляемых на обозрение, во всякое время года, невзирая на холода, притом отважная девица не подхватывала ни малейшего насморка, уже не говоря о воспалении легких, хотя на первый взгляд обладала чрезвычайно деликатной конституцией. Ее ножка отнюдь не блистала красотой, хотя шнурки своих туфелек из зеленоватой кожи она всегда затягивала так, что те едва не лопались. Но мало того: ее руки — обстоятельство, особенно прискорбное для особы чувствительной, — руки были красны, в особенности зимой, испорчены следами обморожения; извольте, однако же, обратить внимание на сверкающую белизну зубов, приоткрываемых при улыбке тонких губ, на кожу столь безупречной белизны, что шея и лебяжье боа, наброшенное на плечи, казались почти одного цвета. Мадемуазель Аглая — давнишняя подруга мадам Эмилии, ее соседка по дортуару в пансионе, они делились самым сокровенным, виделись почти ежедневно, сиживали подолгу вместе и постоянно провожали друг дружку до входной двери, у которой их беседа обычно длилась еще добрые четверть часа.
Едва войдя в гостиную, она с непринужденностью частой гостьи сбросила шаль и шляпу, собралась было отнести их в комнату мадам Рено, но та выхватила все это у ней из рук, и они вместе выпорхнули, веселые и оживленные, словно молоденькие девицы.
— А, добрый вечер, дорогой мой Тернанд! — восклицает меж тем хозяин дома, с радушием Амфитриона пожимая руки диковатому верзиле с взлохмаченной шевелюрой, каковой являет миру несокрушимую самоуверенность на физиономии и наглухо застегнутый зеленый фрак с блестящими пуговицами. — Процветают ли художества?
— С ними все недурственно, дорогой мэтр, недурственно.
— А местный колорит пламенеет?
— Испепеляюще! — заверяет служитель искусств.
— А как насчет торса? — продолжал вопрошать мсье Рено, похихикивая с видом тонкого знатока. — Что там с торсом, как вы это называете, — его продолжают изучать? Вот я, я всегда был сторонником торса… Исполненного законченности, под антик, ведь так, надеюсь? Большего нам не дано, античность, античность, вот предел!
— И вы всё туда же! — нетерпеливо выпалил Тернанд. — Да поймите же, сударь…
И он увлек мсье Рено поближе к оконной нише, чтобы в сотый раз изложить собственные представления об искусстве, снова так же плохо усвоенные собеседником, как и прежде, несмотря на удачные сравнения, оглушительные аргументы и размашистую жестикуляцию.
— О чем ты только думаешь, друг мой? — укоризненно вопросила мадам Рено и, подойдя за ним к окну, подхватила супруга под руку и увлекла подальше от эстетических выкладок. — О чем ты думаешь? Вот семейство Дюбуа, поздоровайся же с ними!
Мсье Рено безропотно подчинился, отвесил каждому по поклону, осведомился о здоровье всех присутствующих, пододвинул пришедшим кресла, дамам подал скамеечки для ног, а мужчинам коврики, со всеми был почтителен и легок — не ходил, а скользил по паркету, чуть ли не летал.
За обедом он уселся между мадам Дюбуа и мадам Ленуар: нрав первой весьма был ему по вкусу. Мадам Дюбуа, упитанная кумушка — он звал ее «кумой», так как крестил с ней однажды ребенка ее свояка, — лет сорока семи, все еще свежая, прекрасно одетая и хорошо кормленная, с густоватым румянцем, отчасти заходившим и на нос, взгляд имела живой и говорок беглый, а шее ее могли бы позавидовать многие, тем более что теперь этим словом именуют все, что простирается от подбородка до пупа; на каждом ее пальце блестели кольца и перстни, но вот волос на затылке, напротив, было маловато.
Мсье Дюбуа носил синий редингот, и это все, что я могу о нем сказать, поскольку никогда не видел его иначе как со спины. С собой чета Дюбуа привела дочь Гортензию и еще кузину-провинциалку, о чьем воспитании они пеклись.
За столом были умело распределены женатые кавалеры, замужние дамы и молодежь обоего пола. Так, Анри сидел рядом с мадемуазель Аглаей, Альварес соседствовал с кузиной мадам Дюбуа, а Мендес, как и мсье Рено, получил место рядом с самой мадам Дюбуа — дородность последней чрезвычайно волновала его сердце, благо он был пылок вдвойне: как юнец и как португалец; двое оставшихся молодых людей, которые дожидались приглашения на площадке лестницы, заняли места в дальнем конце стола, вместе с детьми.
Но вот с супницы сняли крышку, и она, положенная рядом с варевом, сама исходила паром, меж тем как в вермишель уже погрузилась большая ложка, но мсье Рено воротил от еды нос: одного сотрапезника недоставало, в кольце торчала сложенная сердечком салфетка и пустовал стул: это заставлял себя ждать мсье Шахутшнихбах. Его окликнули сначала вполголоса, затем громко, за ним поднялись в его комнату — наконец, спустился и он.
Но, Бог ты мой, в каком виде! В будничном платье, с руками, испачканными мелом, с толстенным красным шарфом вокруг шеи и в плетеных из тесьмы домашних туфлях — вышел и, удивленный, смешавшийся, застыл, не зная, вернуться ли назад или остаться, убежать или сесть за стол; так и стоял: руки болтаются у самых колен, нос вздернут, губы растянуты в глупой улыбке, вид не от мира сего…
— Но вы ведь знали, что будут гости, вы были предупреждены, — сокрушенно повторял задетый за живое мсье Рено. — Всегда одно и то же! Странный вы человек! Истинный немецкий оригинал!
В ответ бедняга ограничился тем, что промямлил, мол, ничего не знал, ну, совершенно ничего, а сам все примеривался, как бы без помех сесть за стол и на цыпочках, никого не потревожив, проскользнуть за спинками стульев.
После того как мадам Эмилия попросила гостей быть снисходительнее к нему и утихомирила мужа-педанта, все ворчавшего себе под нос: «Но это же просто смешно, смешно, смешнее не бывает!» — трапеза началась как нельзя более безмятежно. Юный Шахутшнихбах, которого уже не терзали взгляды всех присутствующих, мирно и послушно жевал, посаженный меж любимых чад семейства Ленуар и занимаясь ими: подкладывал еду в их тарелки, наливал напитки, развязывал и снова завязывал салфетки; прочие сотрапезники резали и кромсали содержимое опустошаемых тарелок, а блюда исчезали, уступая место следующим.