— Приезжайте ко мне обедать в семь часов.
— Как зовут ту девушку с рыжими волосами?
— Зачем вам это?
Ну, я не знал, как ей объяснить — да никакого объяснения у меня и не было, — просто я думал об этой девушке все время с тех пор, как ее увидел. Я не знал, что сказать.
— Не знаю, просто так, — сказал я.
— Она вам понравилась?
— Мне бы хотелось узнать, кто она такая.
— Приходите в семь часов обедать, и я вам скажу.
Я еще посидел немножко за столом писателя. Тут он вошел, неуклюже ступая, и сказал:
— Сидите, не вставайте. Вы имеете такое же право сидеть в моем кресле и за моим столом, как и я, ибо полковник только что дал мне новое задание на сценарий.
— Сколько времени в нашем распоряжении?
— Месяц.
— Я напишу его завтра.
— Нет, — сказал писатель, — давайте сделаем, как все. Давайте подумаем две-три недели — так будет легче, и таков здесь обычай.
— А о чем на этот раз?
— О дезертирстве. Полковник полагает, что это как раз в моем духе. Говорит — не бойтесь пересолить, нагоните на них чертовского страху. Советую кончить картину тем, что парня за дезертирство расстреливают.
— А кто его расстреляет?
Мне стало жалко ребят, которым придется расстреливать дезертира. Даже более жалко, чем самого дезертира. Ведь они останутся жить, а он нет, а меня, конечно, больше интересовали живые. Стоит ли много думать о человеке, который все равно умрет?
— Кто его расстреляет? — сказал писатель. — Мы с вами его расстреляем.
— Ну, а по сценарию, — сказал я, — кто его расстреляет?
— Мы с вами. Вот почему я хочу хорошенько все обдумать на этот раз. Вы бы хотели его расстрелять?
— А вы?
— Нет.
— Ну и я тоже.
— А почему?
— Потому что этим дезертиром могу оказаться я сам, — сказал я. — А почему вы не хотите?
— Потому что он — это я, — отвечал писатель, — Если я когда-нибудь напишу о дезертире, я буду писать о себе самом и приложу все свое искусство, чтобы помочь ему в бегстве и доказать, что он прав, что он выше миллионов других, которые не бегут. Я сделаю его величайшим американцем в истории.
Писатель остановился, чтобы закурить.
— Так или иначе, — продолжал он, — перед нами стоит очень трудная задача. Как солдаты, мы должны его убить. Как люди, мы должны доказать, что он прав. Не думаю, что можно просто сказать полковнику, будто мы — или, вернее, я — не в силах справиться с этим сюжетом. Мне кажется, полковнику любопытно кое-что выяснить; кажется, ему ужасно интересно узнать, до каких пределов цинизма могу я дойти. Если я дезертира убью, думается, что каким бы циником ни был сам полковник, однако он достаточно умен для того, чтобы понять, что я склонился перед неизбежностью и основательно покривил душой. Если же я попробую доказать, а может быть, и докажу в самом деле, что прав дезертир, а не полковник, не армия, не сильные мира сего, тогда он решит, что я сумасшедший, однако же не растленный морально субъект. Если же, наконец, я скажу, что не могу написать такого сценария, он сочтет меня трусом, человеком, лишенным мужества, и хотя последствия этого будут для меня незначительны в том, что касается моего положения в армии, но они могут оказаться весьма значительными по отношению к моей писательской карьере после войны. Итак, что же мы с вами теперь будем делать?
— Я убью дезертира за вас, — сказал я. — Он у меня ударит по лицу свою старую мать, так что всем станет противен. Я заставлю его выкручивать руки маленьким детям, чтобы вырвать монетки из их сжатых кулачков. Я убью этого сукина сына за вас, можете не волноваться.
— А зачем вам это?
— Я не хочу, чтобы это делали вы.
— Вы забываете, — сказал писатель, — что полковник будет думать, что сценарий написал я, так же как он думает, что я написал про физкультуру.
— Вы сможете открыть всем правду после войны.
— Нет, — сказан писатель. — Если я вам позволю убить дезертира, это будет все равно, что я убью его сам. Нам просто придется подумать над этим недели две-три. Или, если хотите, два-три года. Боюсь, что мне все-таки не захочется убивать дезертира, значит, мне остается надеяться только на то, что полковник вдруг свалится и умрет от разрыва сердца. Тогда, может быть, обо всем этом деле забудут.
Писатель минутку поглядел на меня, потом сказал:
— А об отце своем не беспокойтесь.
— Ладно, — сказал я. — Можно я посмотрю журналы?
Я взял у него со стола кипу журналов и вернулся к своему столу. Оставался час до отбоя, и я решил просмотреть журналы. Там были всякие: «Нью рипаблик», «Йейл ревью», «Инфантри джернл», «Сикрит сториз», «Таун энд кантри», «Атлантик монсли». «Тру конфешнс», «Сиатр артс», «Нешнл джеографик» и два-три журнала с цветными комиксами.
Сначала я пересмотрел обложки, потом перелистал журналы один за другим, затем стал читать понемножку из каждого, начав с «Йейл ревью», потому что в нем самый крупный шрифт. Я прочел статейку одного профессора, который утверждал, что все на свете — трава, и это напомнило мне человека, который бросал из окна письма, и я вспомнил письмо, которое бросил для меня из окна Виктор Тоска, и записку, которую он оставил на моем вещевом мешке, когда я уезжал из Нью-Йорка, и то, что он в ней говорил о пастьбе на лужайке, и поэтому, пока я читал статейку профессора о траве, мне все виделся Виктор, и я сам, и еще несколько наших ребят, будто мы ползаем на четвереньках по большой зеленой лужайке против Белого дома и щиплем траву.
И тогда я сказал: «К черту всю эту музыку из жизни растений, эти соевые бобы и карбогидраты, и азот с кислородом, и всю остальную премудрость, которая существует на свете независимо от того, знаем мы о ней или нет. Шутка, веселье — вот что ценится в жизни, это единственная стоящая вещь».
И я сел за машинку, чтобы напечатать письмо Виктору и рассказать ему о том, что, согласно «Йейл ревью», все на свете — не что иное, как трава, и что человек, бросавший из окна письма, был прав; и что скоро мы с ним, наверное, увидимся в Нью-Йорке. Я не чувствовал усталости и радовался, что в семь часов буду обедать с женщиной, ибо самая лучшая штука на свете — это веселье. Единственная стоящая вещь — это есть и пить, и болтать, и смеяться, и веселиться вовсю.
«Разумеется, все на свете — трава, — писал я Виктору. — И мы с тобой — сорняки. Мы — бурьян по обочинам железной дороги, грязный, посыпанный угольной пылью, но более крепкий, чем сталь рельсов. Помни число девять. Отдай свои деньги нищим, выходящим из лимузинов. Прочти молитву и брось из окна письмо ко мне».
Глава двадцать девятая
Весли обедает с женщиной, которая пела «Валенсию», знакомится с Мэгги, девушкой с рыжими волосами, и отправляется спать
Я пообедал у своей новой знакомой в семь часов. После обеда пришла девушка с рыжими волосами и села с нами за стол выпить кофе и бренди. Ее звали Мэгги. Она вызвала во мне такие же чувства, как девушка, которую я встречал в Розвилле, и, когда она вышла, я стал расспрашивать о ней хозяйку. А та отвечала:
— Господи боже мой, поговорите с ней сами.
— А могут у такой девушки быть дети?
— Конечно, я думаю, если она не остережется. Зачем это вам? Уж не ищете ли вы, с кем бы вам завести детей?
Я объяснил, что ищу, и тогда она воскликнула:
— Господи боже мой, если б я была на двадцать лет моложе!
Она велела негритянке передать Мэгги, чтобы та пока не уходила.
— Ее можно позвать, когда вам угодно. Хотите ее видеть сейчас же?
— Могу я с ней поговорить?
— Господи боже мой, разумеется, — сказала хозяйка. — Пойдите проведайте ее — и дело с концом.
— Вы хотите сказать — сейчас?
— Если вы не предпочтете погодить.
— Я погожу, — сказал я.
И так мы с ней все сидели, и попивали кофе и бренди, и болтали, и будь я проклят, если она мне не нравилась все больше и больше с каждой минутой. Она была такая свеженькая и приятная, от нее пахло мылом и духами и ею самой, и она была умна и очень добросердечна. Она была готова любить всех и каждого, лишь бы они не были мошенниками — плутов и обманщиков она терпеть не могла.
— Если вам понадобится что-нибудь, что мог бы сделать для вас крупный военный начальник, — неожиданно сказала она, — вы мне только скажите, и все будет сделано.
— Мне бы хотелось вернуться в Нью-Йорк, когда мои шесть недель кончатся, а то сержант говорит, что мне теперь отсюда не вырваться.
— Могу вас отправить обратно хоть завтра, если хотите.
— Завтра не нужно, мне осталось еще три недели. А не может ли он отправить со мной еще двух ребят?
— Я думаю, может, — сказала она. — Вы мне сообщите, кто они такие и когда вы хотите ехать, и я ему скажу. Он всех вас отошлет в Нью-Йорк ради меня.
Ну, я почувствовал себя совсем славно, потому что я знал, что писателю хочется возвратиться в Нью-Йорк и Джо Фоксхолу тоже. Но, конечно, я их сначала спрошу, чтобы увериться.