хорошие. И вот он сидит один за столиком, Геншке стоит за лоханью, а другие слушают, и никто больше не приходит, потрескивает уголь в буржуйке. Франц, подперев рукою голову, читает стишки, сочиненные Домсом, и перед ним встает его камера, двор для прогулок, он может это спокойно стерпеть, интересно, какие там теперь парни сидят? Вот он и сам выходит во двор для прогулки, это гораздо больше того, что могут эти люди в пивной, что они знают о жизни.
И он декламирует: «Коль хочешь, человече новый, субъектом пола стать мужского, обдумай зрело это дело, доколе повитуха смело не извлекла тебя на свет! Сей мир – юдоль великих бед! [237] Поверь же автору сих строк, который уж немалый срок на этом свете хлеб жует! Слова из Фауста. Сказано у Гёте: Жизнь наша только ликованье в эмбриональном состоянии! [238] Правительство – родной отец, на помочах водить нас – спец, и донимает нас мученьем, параграфами запрещений! Во-первых, деньги гнать на бочку, а во-вторых, молчать в платочек. И так живешь ты в отупенье, в каком-то вечном обалденье. А если хочешь в злой тоске оставить горе в кабаке, в вине иль пиве утопить, должно похмелье после быть. А там и годы в вечность сыпят, подтачивает моль власы, трещат назойливо стропила, и в членах дряблость, нету силы, уж каша мозговая киснет, все тоньше, тоньше нитка жизни. Уж дело к осени, смекаешь, роняешь ложку, умираешь. Хочу вопрос я предложить: что человек и что есть жизнь? Сказал великий Шиллер так: „Она – не высшее из благ!“ [239]. А я скажу: для кур насест, загаженный до этих мест».
Его слушают не прерывая. После небольшой паузы Франц говорит: «Да, это он сам сочинил, из Ганновера он, ну а я выучил наизусть. Хорошо ведь, подходящая штука для жизни, хоть и горько».
А со стола напротив в ответ: «Вот ты и примечай, что сказано про правительство, которое „родной отец“ и водит тебя на помочах. Но вызубрить стишки недостаточно, товарищ, этим делу не поможешь!» Франц все еще сидит, подперев голову, из которой нейдут стишки. «Что ж, устриц и икры нет ни там, ни тут. Приходится зарабатывать кусок хлеба, а это нелегко для бедняка. Надо быть еще довольным, когда имеешь ноги и гуляешь на воле». Те, что за столом, долбят свое, ничего, парень выправится. «Кусок хлеба можно зарабатывать по-всякому. Вот, например, в прежнее время были в России шпики, так они много денег зарабатывали». А другой новенький гудит, как труба: «У нас и не такие есть, сидят себе на теплых местечках, продали своих товарищей-рабочих капиталистам [240], за это и денежки получают». – «Не лучше проституток». – «Хуже гораздо».
Франц думает о стишках, и что-то поделывают ребята там, в Тегеле, верно, много там новых прибыло, ведь каждый же день пригоняют, партию за партией, а тут эти опять: «Ну, чего ты? Как же у тебя с песней-то? Что ж, так у нас музыки и не будет? Эх ты, наобещал, а потом на попятный». С песней? Извольте: сказано – сделано. Но сперва надо промочить горло.
И Франц берется за кружку и отпивает изрядный глоток, что бы такое спеть; на мгновенье он видит, как стоит на дворе и во все горло что-то орет в каменную стену, что это ему сегодня за вещи вспоминаются, что ж такое он тогда пел? И медленно начинает петь, так и льется из его уст: «Был у меня товарищ, я лучше не найду. Труба звала нас к бою, он в ногу шел со мною, со мной в одном ряду!» [241] Пауза. Он поет вторую строфу: «Летит шальная пуля, чья-то смерть летит, товарищ зашатался, упал и не поднялся, у ног моих лежит». И – громко – последнюю строфу: «Хотел пожать мне руку – я занят был с ружьем. Не мог пожать я ру-уку, на вечную разлу-уку, но помню я о нем, но помню я о нем».
Под конец он пел во весь голос, откинувшись на спинку стула, протяжно, мужественно и сочно. Те, там за столом, побороли свое смущение, подпевают, хлопают по столу, визжат и паясничают: «Был у ме-ее-ня това-арищ». Но Франц во время пения вспомнил, что`, собственно, ему хотелось спеть. Ведь вот стоял он на дворе, а сейчас доволен, что вспомнил, и ему все равно, где он в данную минуту находится, он распелся, ту песню он непременно должен спеть, и оба еврея как будто опять перед ним и опять, конечно, ссорятся, как, бишь, звали того поляка и славного старого господина; нежность, чувство благодарности; и Франц пускает в глубину пивной, словно фанфару: «Несется клич, как грома гул, как звон мечей и волн прибой: на Рейн, на Рейн, на Рейн, родной! Мы встанем крепкою стеной, отчизна, сохрани покой, отчизна, сохрани покой, не отдадим наш Рейн родной, не отдадим наш Рейн родной». Все это осталось позади, это мы знаем, и теперь мы сидим здесь, и жизнь так хороша, так хороша, все так хорошо.
После этой песни компания за столом притихла. Один из новеньких как будто уговаривает других, и все, по-видимому, обойдется тихо и мирно; Дреске сидит, сгорбившись, и почесывает голову, хозяин выходит из-за стойки, поводит носом и садится за столик рядом с Францем. Франц приветствует в конце своей песни всю жизнь, во всей ее полноте, размахивает кружкой: «Ваше здоровье!» – ударяет рукой по стулу, сияет, теперь все хорошо, он сыт, куда же это запропастилась Лина, он ощущает свое полное лицо, он – крепкий человек, в теле, со склонностью к ожирению. Никто не отвечает. Молчание.
Но вот кто-то из той компании перебрасывает ногу через стул, застегивает куртку на все пуговицы, затягивает потуже талию, это один из новых, долговязый, прямой как палка парень, вот тебе и на, и айда церемониальным маршем прямо к Францу, ух, Франц, держись, сейчас получишь затрещину, если новый, конечно, намерен драться. А тот – скок! – садится верхом на столик Франца. Ну, Франц глядит, ждет, что будет дальше: «Послушай, как тебя? Ведь тут в пивной, пожалуй, стульев для тебя еще хватит». Но тот указывает сверху вниз на Францеву тарелку и спрашивает: «Ты что жрал?» – «Я говорю, в пивной стульев еще довольно, если у тебя есть глаза. Скажи-ка, тебя, вероятно, в детстве кипятком ошпарили, а?» – «Не об этом речь. Я хочу знать, что ты тут жрал?» – «Бутерброды с сыром, скотина. Видишь – еще и корки тут для тебя валяются, осел! А