Хардекопф был один; Паулина ушла за покупками. Старый Иоганн теперь охотно оставался один.
Неужели здесь когда-нибудь было так тихо? Нет, такой тишины он не помнит. В кухне пел на плите чайник. Славные старые «свадебные» часы на стене ровно тикали: тик-так, тик-так; тяжелый маятник не торопясь раскачивался: туда-сюда, туда-сюда; словно безостановочно качал головой, возмущаясь новыми временами и приговаривая: нет-нет, нет-нет!
И внизу, на улице, тоже тихо. Лишь изредка прогрохочет фургон — и тогда весь дом, до пятого этажа, где живут Хардекопфы, вздрогнет. В послеобеденные часы комната бывала залита мягким сентябрьским солнцем, и Иоганн любил сидеть у окна с горшками герани на подоконнике, подставляя руки под солнечные лучи, проникавшие сквозь сетку занавесей. Он следил за облаками, как плывут они, как меняют очертания. Так сидел он, погруженный в свои смутные думы.
Эти минуты были блаженными. Но бывали и другие, когда, например, приходил врач. Хардекопф не выносил шумного циничного доктора больничной кассы. Всякий раз, входя в комнату, доктор, казалось, был крайне удивлен тем, что пациент его еще жив. Он вечно говорил о смерти и умирании.
— Нет, вы, видно, умирать не собираетесь, драгоценнейший! В наше время умирают только двадцатилетние, а старики спокойно старятся.
Хардекопф сам о смерти не заговаривал и даже упорно утверждал, что чувствует себя лучше, Но доктор Гольдшмидт, высокий, грузный, расплывшийся мужчина с полным, всегда лоснящимся лицом и искусно подстриженной крохотной бородкой, говорил своему пациенту, задумчиво потирая щеку и подбородок:
— У вас, Хардекопф, богатырское здоровье; смерть вас боится! Честное слово, курносая удирает от вас. Впрочем, никому от нее не уйти, будь она трижды проклята!
Диета и пилюли — этим исчерпывалась вся премудрость врача, у которого не сходило с языка слово «смерть». Хардекопф всегда вздыхал с облегчением, когда доктор напяливал на голову свою черную помятую шляпу и закрывал за собой дверь.
Нельзя сказать, чтобы Хардекопф боялся смерти. Вовсе нет! Его лишь раздражала назойливая болтовня доктора, который открыто высказывал недовольство излишней проволочкой. Он, Хардекопф, никогда не боялся смерти, — что ж ему бояться ее теперь, на старости лет! Всякий раз, когда Густав Штюрк, бывало, заговаривал с ним о смерти, он переводил разговор на более веселую тему. Жизнь и смерть были для него единством. Одно не существует без другого. В этом становлении и угасании, угасании и становлении, в том, что человек продолжает жить в потомках, Хардекопф всегда видел великую тайну жизни. Но каковы потомки? Мог ли он быть доволен ими? Стоило ему подумать о детях, и его охватывал страх — страх перед смертью. Пока в его жизни было содержание, смысл, смерть не страшила его; теперь же, когда жизнь его была опустошена, когда надежды рухнули, рухнул и его душевный покой вместе с твердой верой в лучшую жизнь для тех, кто придет после тебя. И поэтому смерть являлась ему теперь как обвинитель и палач.
Порой достаточно было какой-нибудь случайно возникшей игры слов (и как это только получалось!), и в ушах его начинало звучать: «Пораскинь-ка мозгами!» Сначала как тихое отдаленное бормотание, потом все громче и громче, пока голову не начинало ломить от страшного гула и грохота. И тогда сердце рвалось от страха. Ему представлялось, что тысячи и тысячи погибших наваливаются ему на грудь и, с трудом переводя дыхание, грозят: «Все ты-ы!.. Ты-ы! Ты-ы!..» Еще секунда, думалось ему, и он задохнется от укоров совести. Старый Иоганн закрывал глаза, он дрожал всем телом и громко стонал…
2
Золотое сентябрьское солнце щедро заливало комнату, проникая сквозь тюлевую занавеску, осыпало сидевшего в кресле Хардекопфа легкими солнечными бликами, оживавшими при малейшем дуновении ветра. Вчера у Хардекопфа был тяжелый день. На противоположной стороне тротуара, перед подъездом дома, против окна, у которого сидел Хардекопф, мальчишки построили из камешков и песка крепость, а перед ней из кустиков сорной травы — поля и леса. Отряды оловянных солдатиков штурмовали крепость. За лесочком расположились артиллерийские позиции. По полю гарцевала конница. Прохожие останавливались, улыбались, хвалили ребят, а кое-кто, вероятно, рассказывал случаи из своих военных лет. Но, разумеется, важнее всего для мальчиков было то, что ни один прохожий не забывал бросить пять, а то и десять пфеннигов в блестящую консервную банку, изображавшую «полевое казначейство».
И Хардекопф тоже видел мальчиков, видел кучку песка. Прохожие проходили мимо, останавливались, шли дальше. «Что там такое?» — думал Хардекопф. Наконец он крикнул Паулину.
— Обычная детская игра в войну, Иоганн, — сказала она равнодушно. — Сегодня ведь годовщина Седана.
Хардекопф тяжело откинулся на спинку кресла. Годовщина Седана… Шпихернские высоты… Госпиталь в Пирмазенсе. Было это в августе? В сентябре? Солнце сияло, как сегодня. И такое же синее было небо. Чудесные зеленые леса стояли кругом. Сверкали мундиры; словно серебро, блестели на солнце шлемы кирасиров. А люди кололи и стреляли. Кололи и стреляли… Хардекопф опустил веки. Стреляли и кололи… Он вскрикнул и открыл глаза. Вдруг из-за деревьев что-то кинулось на него…
— Опять, опять, — пробормотал Хардекопф в ужасе и с трудом перевел дыхание. — Опять? После стольких лет?
Хардекопф застонал, а ребята на улице все выкрикивали: «Пожертвуйте кто сколько может! Сегодня — годовщина Седана!»
Скованный страхом, Хардекопф сидел, не решаясь закрыть глаза. Но и с открытыми глазами он не мог прогнать мучительные воспоминания. Он, больной, седовласый старик, видел перед собою круглое цветущее лицо, загорелое, темноглазое, с шелковистыми усиками на верхней губе… В голове гудело: «Camarade allemand!», «Camarade allemand!» Обеими руками сжал он лоб.
Внизу, на улице, мальчики заорали: «Ура-а!» Какой-то щедрый прохожий кинул в кружку крупную монету. «Camarade allemand!» Он был литейщик… И не так уж молод. У него были жена и дети… «Camarade allemand!» Нет-нет-нет! «Ну что, Иоганн, отвел пленных на расстрел?» Литейщик. Может быть, именно его офицер пинком ноги столкнул в могилу… «Camarade allemand!», «Camarade allemand!» И Хардекопф стонал, задыхался, потом все-таки закрыл глаза, все время бормоча: «Нет-нет-нет-нет-нет!..»
3
Когда Брентен узнал, что кризис прошел и Хардекопф поправляется, он решил непременно повидаться с тестем. Ему многое надо было рассказать старику. Хотя Карлу пошел уже тридцать шестой год, ему казалось, что только теперь у него точно пелена спала с глаз. Оглядываясь на минувшие пятнадцать лет, он испытывал такое жгучее чувство стыда, что у него вся кровь приливала к лицу. Разве он не был все эти годы скоморохом, чудаком, донкихотом своего ферейна? Вечные колебания, нерешительность, ведь он поддавался каждому настроению и уступал первому порыву. Дурак он был, совершеннейший дурак. Разве не знал он, что представляет собой Вильмерс? Знал и все-таки бывал у него. А Шенгузен? Разве он когда-либо сомневался, что Шенгузен отъявленный негодяй и скотина? Никогда в этом не сомневался. И все-таки встречался с ним. Не было разве ему известно, что Папке — фразер, лицемер и мошенник? Было. По крайней мере в последние годы. И все-таки он продолжал дружить с ним. Вместо того чтобы дать отпор всем этим вильмерсам, шенгузенам, папке и постоять за себя в партии, в союзе, он в качестве «Maître de plaisir», в качестве присяжного шута развлекал членов ферейна, напяливал на кривляк-статистов бутафорское тряпье, строил из себя коммерсанта… А его семейная жизнь? Вся отравлена. Как могло создаться такое положение? Людвиг и его жена, маленький Эдмонд — все сидели у него на шее. А он, будто так и должно быть, отдувался за всех. Каждый мог из него веревки вить. Да и Фриде с ним тоже было не сладко.
Когда Брентен думал о минувших годах, его поражало: с чем он только не мирился, чего только не терпел и чего только не натерпелся. И в итоге — война, роспуск «Майского цветка», исключение его из партии и из союза. Да, Карл Брентен был исключен из партии и из союза табачников. За нарушение дисциплины. Луи Шенгузен ни перед чем не останавливался. А старик Хардекопф? Разбитые иллюзии, бесконечные разочарования подкосили его. Брентен это прекрасно понимал. История с Фрицем была последней каплей, переполнившей чашу. Но если для старика жизнь уже кончена, он, Брентен, все-таки хочет сказать тестю, что жалеет о прожитых так бессмысленно годах. Пусть его исключили из партии, из союза, лишь теперь он будет настоящим социал-демократом и противником войны. Однажды он уже хотел начать новую жизнь. Тогда ему не удалось. Он пытался снова и снова вырваться из болота. Все тщетно. Но теперь он вырвется. Непременно! Не-пременно! Все это он скажет старику. Не конец всему, а начало новой жизни!.. Какая новая жизнь, в чем она выразится, — это Брентену было еще самому неясно, но он был одержим этой мыслью, как фанатик носился с нею. И ему хотелось вдохнуть в старика Хардекопфа немножко мужества и веры.