Ознакомительная версия.
Плакат пылился на антресоли, вместе с другими невостребованными реликвиями.
Зато Че оставался молодым.
Он не успел дожить до смехотворного финала, он не успел наскучить себе, другим, – его лицо по-прежнему было озарено лукавой немного мальчишеской улыбкой.
И, если вдуматься, он пережил великого оратора, хотя тот по сей день относительно жив и продолжает великое дело Революции.
Говорят, вместо Ленина у нас теперь Богородица будет.
Ну, и все как положено, – фонтан со львами, герб, щит и все такое.
Я лично против Богородицы ничего не имею, – пускай себе, – народу, как ни крути, а Богородица все-таки необходима, даже, честно сказать, не знаю, как до этого жили.
А вот так и жили.
Бродили вдоль бульвара, спускались в переход, – как ни в чем не бывало, – я, помню, не раз и не два, а, сами, понимаете, гораздо чаще, мимо товарища Ленина в обнимку брела. Туда и обратно. И опять туда.
Под всевидящим оком вождя вершились все главные события моей жизни.
Я, конечно, умом понимала, что где-то существует иная реальность, и другие города с другими бульварами, проспектами и улицами.
И вожди там другие, и переходы.
Но это умом.
А всем остальным – я просто жила в этом городе, как данность принимая помпезность, безвкусицу, времена года и жизни, – хотя какие это были времена?
Их принято считать лучшими, эти бестолковые, пока еще безразмерные, ужасные и прекрасные годы, когда гулялось, хотелось, и, как говорится, моглось, и даже мудрый человечище на постаменте не мог помешать этой безумной, сокрушительной жажде…
Мне лично В. И. Л. не особо мешал, – я вряд ли удостаивала его своим вниманием, у меня была насыщенная и яркая жизнь, цвели (отцветали) каштаны, на мне красовались еще не разношенные, и оттого восхитительно тесные джинсы, в которых и вздохнуть было сложно, но я умудрялась не только вдыхать, но и выдыхать, краем глаза успевая отметить воздействие своей неземной красоты на случайных прохожих.
Какой там Ленин, – даже архангел Гавриил не смог бы отвлечь меня от глубинных переживаний, а переживать я была мастак!
Сейчас принято утверждать, что мы были несвободными, забитыми, и практически пропащими, – так вот нет!
Мы были свободными, мы жили в своих параллельных мирах, в которых просто не находилось места ни статуям, ни щитам, ни гербам, мы умудрялись жить насыщенно, бурно, – так живут разве что в первый и последний раз.
Я не тоскую о свергнутой статуе, ничуть. Я по-прежнему иду вдоль бульвара, спускаюсь в переход, поднимаюсь наверх.
Я по-прежнему ее не замечаю, я, как и прежде, прохожу мимо, погруженная… бог ты мой, да мало ли во что?
Мало ли о чем может думать человек, идущий по улице не в самое лучшее время года и города, – возможно, о грядущей весне?
Парижа больше нет, мама. Нет, и все тут.
Все вроде бы на месте, – Нотр-Дам, Монпарнас с Монмартром, и Елисейские, и Булонский лес, и прононс, и витрины, в них отражаются живые, ироничные лица настоящих живых парижан, – пока еще живых, мама.
Пока.
Я узнаю их по твоим рассказам, – по сказанному и невысказанному, – по твоим мечтам о нескончаемом путешествии, имя которому – Париж.
Париж черно-белый, сошедший с экранов и старых снимков, – я вез его с собой, – очень бережно, боясь повредить в дороге, – точно хрупкий предмет, требующий особого, трепетного обращения, – обернутую в ватный кокон стеклянную игрушку.
Словно древний книжный лист, он рассыпался, облетал, испарялся, оставляя после себя тонкий, горьковатый шлейф. Шкатулка из комода, на дне которой – несколько пожелтевших открыток и пузырек духов, – настоящих, из Парижа, – скажешь ты, вдыхая терпкий аромат, – вернее, то, что от него осталось, – что остается от мечты?
Духи, открытки, а еще песенка уличной девчонки, – смешная, страстная, трагичная, – трам, парам, парам…
Парижа нет, давно нет, мама.
Может, он остался там, на дне комода? Или в бороздках, исцарапанных патефонной иглой?
Я знаю, они еще живы, все эти прекрасные Мужчины и Женщины, – встречаясь глазами, они все еще ведут свой бесконечный диалог, – на прекрасном французском с прекрасным прононсом, – пожалуй, его стоит внести в Красную книгу, как и всю добрую старую Европу вместе к круассанами к утренней чашке кофе, – круассаны есть, мама, и кофе, представь себе, тоже.
И газета «Le Mondе» в руках пожилого господина, – да-да, мама, – в плаще и берете, – того самого, с ироничными морщинками вокруг водянисто-голубых глаз, – я сразу узнал его, – он долго выбирал круассан, и лицо его было абсолютно детским, – беззащитным каким-то, – он опускал булочку в чашку с шоколадом и осторожно пережевывал сладкое тесто, – вместе с новостями, улицей, воркующими голубями, – вместе с гарсоном-китайцем и гарсоном-алжирцем, и еще каким-то человеком в бурнусе и золотых шлепанцах, вместе с сидящей неподалеку четой японцев, вооруженной новейшей японской же оптикой, – уже немолодых, одинаково худощавых, точно подростков, в очках и удобных курточках.
Пожалуй, они были счастливы были этой невероятной удаче, этому несказанному везению, – сидящему напротив пожилому господину в берете и плаще.
В глазах его еще отражался Париж, – черно-белый, со старых открыток, – он еще отражался и переливался там, на глубине зрачка и поверхности испещренной красноватыми сосудами сетчатки.
Неужели он был?
Или это они его видели? Слышали? Может, у них, действительно, все только начиналось?
Неужели он был, этот свет, – или это солнце светило иначе, под каким-то другим углом?
Если так, то им повезло, – просто несказанно повезло, – ведь свободы этой хватало на то, чтобы быть свободными, – свободными абсолютно, как эти люди на пленке – выцветшей несовершенной советской пленке прошлого века…
Мне тоже повезло.
Я помню, как танцевали они на пятачке между детской кроваткой и книжными полками, пока катушечный магнитофон плевался жеваной лентой. Комкал, жевал, заглатывал, пропускал такты, слова…
Я больше не помню такого света.
Я больше не помню таких счастливых, абсолютно счастливых людей, у которых чего только не было. Собственной квартиры, денег (их всегда не было), возможности путешествовать, покупать, покупать, покупать…
Это была крохотная комнатка. В которой смешалось все, – подтяжки, прищепки, книги, белье, опять книги, игрушки.
Это была очень светлая комнатка, в которой никогда не было порядка.
Мебель была… ну, вы понимаете, какая в ней была мебель.
Корявая, тонконогая эклектика 60-х, – еще не пришло время югославских гарнитуров, – а для нас оно так и не пришло, – обошлось как-то, знаете ли, хотя полки, книжные полки множились в геометрической прогрессии… вот здесь нам равных, пожалуй, не было.
Но что-то случилось.
Света убавилось. Как будто кто-то невидимый деловито завинчивал лампочку, – из последующих времен я помню сумерки, вечера, ночи.
То ли полок стало много, то ли пространства между ними убавилось.
А, может быть, все дело в пленке?
Или в памяти…
Мы избегаем тех, кто причинил боль нам, и тех, кому причинили ее мы сами. Вот и тянемся к случайным путникам. Ночь, станция, незнакомый пейзаж за окном. Проще говорить в темноте, поверять тайны тени.
Попытки пробежать на цыпочках, не задевая никого, смехотворны. Мы задеваем, нас задевают.
Неуязвимость, холодность, неприступность – блеф.
Внутри мраморной статуи – плачущее, зыбкое, жалкое.
Чем шире развернуты плечи, тем уязвимей.
Жалкого не жаль. Бесконечно жаль гордого.
***
Есть люди как крепкий чай. А есть – одноразовые пакетики с пылью.
Пыль по вкусу напоминает чай, но это пыль. Эрзац. Это только кажется, что пыль безобидна. Пыль проникает повсюду, расширяет границы владений. Пара глотков – и она – в вас.
Озирается торжествующе, закидывает ногу на ногу, просит прикурить.
Видимо, всерьез считает себя чайным листом.
Я не скучаю по этим городам, разлинованным, будто ученическая тетрадка в клетку и в линейку, – с пришпиленным канцелярскими кнопками душным небом, с ртутным столбом не ниже тридцати двух в тени.
Ознакомительная версия.