— Брате? Но она уже построена. Пора освящать. Вот я и думаю: а не посадить ли и тебя в мою гетманскую карету? С подставными гетманскими лошадьми быстро домчим.
— Карета!.. Ты когда отправляешься?
— Завтра, с первой зарей. Соскучились мои хохлачи. Для них я гетман все-таки, заступник… А-а! Надоело это гетманство!
— Не говори так, гетман малороссийский. В Петербурге ждут не дождутся, когда ты бросишь булаву. Но знай: с твоим уходом и гетманство прекратится. Опять петербургские чиновники будут править нашей ридной Украйной…
— Знаю, знаю, брат. Но меня никто не освобождал от президентства в академии, да и от командования Измайловским полком. Хотя чего же? Измайловский полк дело свое сделал — Екатерину Алексеевну на трон посадил… можно бы командира и коленкой под зад!
Алексей нахмурился:
— Ревнив ты, Кирилл. Женское любострастие — само по себе, а уважение само. Неуж не уважает нас, Разумовских, государыня?
Нечего было отвечать Кириллу.
— Наверно, и я, брат, старею.
— Не рановато ль?.. Я вон и то на медведя с Сумароковым собираюсь. В Москве сговаривались.
Глаза Кирилла не умели врать. Они грустно смотрели на старшего брата, у которого оставалось, при многочисленных-то поместьях, одно пристанище — это вот бархатное, обжитое кресло. Медведи ему!..
— Да, да, — понял Алексей. — Один, конечно, поедешь на Черниговщину. Часовню на могиле отца-матери освяти и пожертвование ежегодное для бедных установи. Как сам положишь. И на мою болезную долю. Ступай. Отдохни перед дорогой.
Кирилл на придвинутом стуле посидел еще перед камином — и вдруг заметил шнурком свисавшую иконку.
— Это ж… это ж матушкина! — порывисто схватил он ее. — Каким чудом она сохранилась?
— Чудом, Кирилл, вот именно. Сейчас не расспрашивай ни о чем… как-нибудь в другой раз расскажу. Устал я чтой-то… Ступай. С Богом! Поклонись от меня Лемешкам.
Кирилл тягостно, несколько раз останавливаясь, уходил. Было у него, видимо, нехорошее предчувствие. Но старший брат смотрел требовательно и неукоснительно. Вздохнув, Кирилл махнул рукой и вышел.
Как оказалось, в последний раз…
Черниговский казак, певчий придворного хора, управитель цесаревны Елизаветы, обер-егермейстер и первый камергер императрицы Елизаветы Петровны, генерал-фельдмаршал и граф Священной Римской империи, самый знатный петербургский хлебосол умирал, не имея уже сил вкусить и хлеба, не только что вина…
К нему без зова, единственно по сердечному велению, прискакал из Москвы бывший генеральс-адъютант Сумароков.
— Погоди умирать, мой генерал, — по праву дружбы просто сказал он после первого целования. — Мы еще на медведя не сходили! Я еще оду о тебе не написал! Как можно без оды?..
— Верю, друг мой, нельзя, — ожил немного Алексей. — В самом деле, и на медведя сходим! Подай-ка мне, что ли, костыль.
Он уже месяца три не вставал с постели, а тут, в присутствии Давнего друга, оперся — и нате! Стойко держался у кровати, как раненый гренадер при ружье. Елизавета частенько баловала его подарками, порой самыми неожиданными. От нее же достался и костыль… положим, называвшийся тростью. Неужели женским любящим взглядом прозревала, что ему когда-нибудь потребуется эта массивная трость? Костыль-держатель! Увитый золотой резьбой, он не этим, конечно, привлекал внимание — своей удивительной рукоятью. Там из оникса был барельеф Елизаветы; сирена с открытой грудью и бриллиантовой короной на голове. Когда Алексей опирался своей широкой ладонью, пальцы ласкали такую знакомую грудь. Было что-то ожившее: не так ли в жизни при Елизаветушке? Все тридцать лет она служила ему царственной опорой, сиречь костылем, даже в бытность бедной цесаревной, и вот поддерживает при последних шагах скорой и неизбежной встречи…
Чувствительный Сумароков выдернул из-за обшлага платок и прикрыл глаза. Ему не хотелось, чтоб старик видел волнение, но как скроешь душу?
— Не плачь, мой друг. Видишь, иду к Елизаветушке. Соскучился…
— Господи, Алексей Григорьевич! Ты еще можешь шутить?
— Шутя прожил жизнь, шутя и помирать надо. Вот оду… или как там грустное называется?..
— Элегия…
— Элегию эту самую пиши без шуток.
— Напишу, Алексей Григорьевич. Но ведь мы еще сходим на медведя? Ты поправляйся, не огорчай меня…
Сумароков не замечал, что говорит с Алексеем Григорьевичем уже как с потусторонним. Никогда раньше, при своей древнедворянской воспитанности, не допускал «тыканья», а тут само собой выходило:
— Ты живая память о прошлом царствовании — как нам без тебя?
— Да уж как, Алексашенька, придется, — и на костыле не в силах стоять, опустился опять на кровать. — Что бы тебе такое подарить на память?.. А, табакерку! Дар моей государыни — и о ней, и обо мне память.
Он дернул один из многих шнуров, свисавших к кровати, розовый, как заметил Сумароков. Сейчас же предстал не слуга — личный секретарь, довольно молодой человек, даже с какого-то бока вроде и родственник графу.
— Мой милый, найди табакерку… Да, да, с портретом Елизаветы.
Она любила, чтоб на подарках были ее портреты. Женщина, чего ж стесняться своей красоты. Эту табакерку из ляпис-лазури[14], осыпанную бриллиантами, среди которых был и очень крупный, делали уже в последние годы, но на портрете Елизавета была, как всегда, молода. Алексей поцеловал портрет, прежде чем передать табакерку Сумарокову.
Недолгая беседа, а утомила. Закашлялся, замахал руками, чтоб друг уходил. Не хотелось ему оставаться в памяти умирающим…
Вместе с доктором и священник пришел. С целым церковным притчем.
Соборование…
Колокольцы еще звенели на дороге в Москву, а следом, на фельдъегерских, уже неслась скорбная весть:
— Скончался!
Однако не сразу эта весть у Сумарокова облеглась в стихи. Не писалось. Ломались перья. В клочья летела бумага.
Как писать?! О чем писать?!
Должно было пройти некоторое время, чтобы улеглась душевная рана.
И лишь тогда явились из-под очередного пера эти строки:
Три месяца прошло, как я с тобой расстался,
Три месяца мне ты, в очах моих, мечтался,
В болезни, в слабости…
Он превозмог начальную скорбь и выразил то, что составляло сущность их давних отношений:
О мой любезный граф! Ты весь свой прожил век,
Как должен проживать честнейший человек…
Элегию он передал Кириллу Григорьевичу, который от всех последних тревог укрылся в своем подмосковном Петровском, которое давно уже звали Разумовским.
Известно, беда не приходит одна. Надо же было так случиться, что через несколько дней по смерти брата умерла и Екатерина Ивановна, жена Кирилла, которую сосватала когда-то Елизавета. Жили неважно, хотя нажили шесть сыновей и пять дочек, — слишком много увлечений было у гетмана, — но смерть все примиряет. Кирилл похоронил брата и жену в общем склепе, в Благовещенской церкви Александро-Невской лавры. Он, верноподданный перед братом и не совсем верный перед женой, воздвиг им общий великолепный памятник, в виде триумфальных ворот, с общей же и эпитафией: «Здесь погребены тела в Бозе усопших: рабы Божией графини Катерины Ивановны Разумовской, урожденной Нарышкиной… и раба Божия Римскага и Российскага графа Алексея Григорьевича Разумовского, российских войск генерала-фельдмаршала, обер-егермейстера, лейб-кампании капитан-поручика, первага камергера, лейб-гвардии коннаго полку подполковника, орденов Российских святого Апостола Андрея, святого Александра Невскаго, Польскаго Белаго Орла и святые Анны кавалера, родившегося 1709 года Марта 17-го дня, скончавшегося в Санкт-Петербурге 1771 года Июля 6 дня, жившаго 62 года, 4 месяца и 19 дней».
Кирилл особо помнил эти девятнадцать несчастных, последних дней. Умирал не только старший брат — умирал сам род Разумовских.
Видел Кирилл, как разбредалось по свету могучее казацкое племя. Что уж говорить о других, если племянницы Дараган, Августа и Елизавета, затерялись где-то по Европам и стали причиной слухов, домыслов и анекдотов.
Селяви! Такова жизнь.
Послеславие
Последняя весть о детках
Прошло пятнадцать лет.
В Бозе почивший граф Алексей Григорьевич Разумовский давно пребывал в обществе ангелов небесных, — не так велики были житейские грехи, чтобы ангелы не отыскали его, — граф в отдельные минуты небесные все еще сокрушался о неразгаданных тайнах своего бытия земного, когда одна из них открылась самым неожиданным образом.
Императрице Екатерине Алексеевне! Да, именно ей.
Она собиралась на бал, когда к ней на прием настойчиво напросилась какая-то незнакомая женщина. Из простолюдинов. С некоторой досадой — ведь в парадной зале музыканты уже настраивали свои скрипки и флейты — Екатерина решила все же ее принять. Чутье женское вело, не иначе.