славу Мораве, Моравушке милой, подтянулись по-военному и зашагали в ногу — солдаты совсем по-граждански принялись махать фуражками и кричать «наздар!» и «ура!». Офицеры же, совершенно оторопевшие от такого непредвиденного оборота, беспомощно взирали с высоты горы и с высоты своих кобыл на то, как карательная экспедиция превращалась в восторженную манифестацию национального единства.
Пецольд шагал и шагал, пел и пел, совершенно счастливый. Он не жалел больше, что потерял Фишля; в конце концов, так даже лучше, с Фишлем, конечно, ничего не случилось, он уже бог весть где, а при нем и не порадуешься как следует, не попоешь. Ать-два, ать-два, как на войне, только без стрельбы, без крови. Ах, как славно вышло, вот уж славно-то вышло, слава господу Иисусу Христу! Опять он испытал это приятное чувство безответственности, опять он перестал быть самим собой, Пецольдом, а сделался безымянной частицей большого целого. «Как много нас!» — думал он, а сердце у него играло, и слезы восторга и умиления навертывались на глаза.
Трудно было матушке да меня растить,—
распевал он во все горло.
Часто пеленать, на руках носить…
От Новых ворот все еще двигались к Жижковой горе солдаты, и от Конных ворот маршировали все новые и новые подразделения, так что в город здесь войти было нельзя; поэтому колонна рабочих свернула по венскому тракту налево, к тому месту, где совершались казни и которое называлось «Еврейские печи». Комотовка была недалеко отсюда, и Пецольд отделился от толпы и зашагал к дому.
— То-то славно получилось, — весело сказал он каким-то двум ребятам, шедшим с ним по одной дороге.
Тут он осекся было, потому что они показались ему знакомыми, но прежде чем он успел сообразить, где это он их видел, оба уже повисли у него на руках — и вокруг его запястий защелкнулись наручники.
— Вот так, а теперь шагом марш, и шутки в сторону, — раздался за спиной Пецольда голос, еще более знакомый, чем лица двух шпиков, надевших на него наручники.
Он оглянулся и увидел пана комиссара Орта; на правой щеке его и над левым глазом красовались розовые пластыри.
Таков был конец злополучной Пецольдовой прогулки на «Жижкаперк» — но на этом отнюдь не кончились сюрпризы, приготовленные для него судьбой. После двух мучительно тянувшихся дней, проведенных им в карлинском полицейском участке, его под конвоем трех вооруженных до зубов жандармов препроводили в Новоместскую тюрьму на углу Водичковой улицы и Скотного рынка. Там, после обыска в канцелярии тюрьмы, где на него произвела устрашающее впечатление богатая коллекция ржавых оков, висевших на стояке у печи, надзиратель отвел его в камеру, где за столом, заваленным книгами и бумагами, сидел изящный господин в красивом долгополом сюртуке, настолько черном, что от этой черноты кружилась голова; господин что-то писал, изысканно отставляя чуть согнутый мизинец белой мясистой руки. С первого взгляда Пецольду показалось, что он его откуда-то знает, но он сейчас же отбросил такую мысль. Видно, у него расстройство какое-то приключилось с головой от всех несчастий: что-то в последнее время всякий встречный кажется ему знакомым…
— Приветствую вас, — с ласковой улыбкой проговорил изящный господин, когда за Пецольдом захлопнулась дверь.
Не будь Пецольд человеком честным и добропорядочным, имей он опыт в тюремной жизни, он, пожалуй, нашел бы странным, что следователь — ибо не было сомнения, что изящный господин в черном сюртуке не кто иной, как следователь или что-то в этом роде, — расположился в его камере. Но так как Пецольд, человек честный и добропорядочный, тюремной жизни не знал, то и счел, что присутствие изящного господина в его камере — в порядке вещей. И, полный решимости все отрицать и отрицать, как он отрицал все в карлинском полицейском участке, где его два дня и две ночи терзали бесконечными назойливыми расспросами, кто таков и как прозывается тот мозгляк, тот негодяй, которого Пецольд вырвал из рук исполняющего служебные обязанности комиссара Орта, — Пецольд мрачно стал перед столом и крепко сжал губы. «Улыбайся себе как хочешь, сволочь, — подумал он еще про себя, — а из меня ты ничего не вытянешь».
— Тоже политический? — спросил изящный господин, откладывая перо.
— Я, ваша милость, ни в чем не виноват, — угрюмо произнес Пецольд. — Я даже не знал, что на «Жижкаперке» будет какой-то там митинг. Я туда просто так пошел, погулять, а на это, ваша милость, всяк имеет право. И человека того я нечаянно толкнул.
Изящный господин посмотрел на Пецольда с веселым удивлением.
— Почему вы так со мной разговариваете, мужественный славянин? — сказал он. — Ведь я такой же узник, как и вы!
— Вы такой же… — недоверчиво пробормотал Пецольд.
Изящный господин привстал и подал Пецольду руку:
— Мое имя Ян Борн.
Как же попал за решетку, под замок Ян Борн, наш Ян Борн, основатель первого славянского магазина в Праге, Ян Борн с его «графским», по выражению пани Валентины, голосом? Да что ж, в те времена, к которым теперь приковано наше внимание, в Австрии не было ничего легче, чем угодить за решетку, особенно человеку, основавшему в Праге первый славянский магазин да еще от природы одаренному «графским» голосом.
Что голос его оставляет у слушателей приятное впечатление, это Борн знал давно. Но в том, что он действует даже покоряюще, если дать ему зазвучать при большом стечении публики, и что смелые истины, высказываемые его уравновешенным, спокойным, сытым баритоном, увлекают и воспламеняют слушателей куда больше, чем те же истины, произнесенные голосами громовыми и патетическими, — в этом он убедился лишь недавно. Ян Борн, всегда увлекавшийся общественной деятельностью, открыл в себе ораторский талант и решил использовать этот талант на благо патриотического дела.
Успех его был велик.
— Австрийское государство, — заявил он, например, на митинге, собравшемся на горе Бланик, — называется конституционным государством, потому что имеет конституцию; на самом же деле оно вовсе не конституционно, потому что австрийская конституция — не более чем мошенничество.
Мысль была не нова, хулить австрийскую конституцию в те времена было у нас распространенным обычаем. Новым было то, что в конце слова «мошенничество» Борн понизил свой «графский» голос и сделал маленькую паузу, обозначая тем самым, что если бы фраза эта была написана или напечатана, то после нее следовала бы точка, а следующая фраза начиналась бы с прописной буквы. Такая манера речи придала невероятную убедительность его утверждению; фраза о мошенничестве была не дерзкое утверждение, не вызов, не провокация — это была твердая, неопровержимая