– А то! – откликнулся витязь, огладив усы, и впрямь пересыпанные сединой не о полной белизны, а как раз что сивые. Воевода оглянулся на Дорофея – чтоб запросто спустил младшему кинутое в лицо назвище? За меньшее мог меч из ножен потянуть. Своего убить не убил бы, но поучил крепко, чтоб до старости памятку оставить. А тут…
– Ты ль это, Дорофей? – негромко спросил воевода. – Не припомню, чтоб сносил такое.
Дорофей вновь коснулся рукой усов, глянул из-под темно-русых бровей.
– Да это, воевода, черниговец всё, Чурыня-то. Помнишь, Демьяна Догадой нарек? Ну так он на том не угомонился. Я вот Сивоус нынче, Ероха – Головня, Вавило – Кужель. А я так мыслю, воевода, – правильно это. – И продолжил, слезая с коня: – Имена-то наши мы с крестами получали. А коли нынче кресты посымали, так и зваться нам теми именами не к месту.
– А меня как теперь зовёте? – Воевода не знал, нравится ему такая затея или нет.
– Так воеводой. Аникей вон… тьфу, Глуздырь, стало быть, впрямую Чурыню спросил. Он ему – мол, не мне воеводе имя давать, его другие нарекать будут.
Оба, воевода и воин, не сговариваясь, поглядели за дровяной круг, там, где рядом с костром-колодцем дремал, укрыв морду лапой, Синь-Медведь-камень.
Другие… понятно, какие другие.
Минула трапеза. В ней без доли осталась одна княгиня, сидевшая у Медведь-камня на скатке-плаще. Чурыня бегал звать – отказалась. Вышла, когда уже поели и оружие в порядок привели – больше всего возни было тем, кто топорами валил деревья, да на дрова их рубил, но и воеводе с тремя охотниками достало заботы – точить по новой ножи и чеканы. Гридни уж стали оружьем шутейно звенеть – для разогреву.
Тогда и появилась она.
– Ну что, молодцы… – оглядела всех глазами, больше не жалившими злой вьюгой. – Солнце за Шернский лес пало, а нам за обряд. Ваше дело невелико – стойте меж малым кругом, что из хвороста, и большим. Стойте крепко. Как в бою стеной стоите. Из круга не ходите, неладно будет. И в мой круг не заступайте, что бы ни было, слышите?
Снова оглядела всех, едва слушая разноголосое: «Слышали, госпожа… так и будем».
– Не спрашиваю, согласны ль до конца идти. Но помните – всю храбрость в кулак соберите. Какой бы страх ни увидели – стойте!
Все слушали со вниманием. Догадывались уже, что страх тут может быть полютее, чем пешим перед половецкой ордой стоять.
И только воевода, встретившись глазами с седой княгиней, угадал несказанное – а страшнее всего выйдет, если ничего не будет. Если впустую всё, и нет им подмоги от Пертова угора, как семьям их от Успенского собора не случилось. Смолчала она про этот страх, и правильно. О таком ни к чему говорить.
– Коней тоже в круг заведите. Глядите, держите крепко. И… кого чем обидела – простите.
Неожиданно нагнулась, резко, словно надломившись в поясе, достала концами пальцев снега. Поклонились в ответ и они, и теперь уже тишь стояла полная.
– Чурыня Ходынич, идем со мной. Пособничать будешь.
Чурыня повернулся к дружине и тоже отдал земной поклон. Ему ответили тем же.
Привели коней, стреножили, припутали для верности к воткнутым в землю копьям.
Княгиня, воздев руки, стала с полудня, с той стороны, где еще гас дневной свет, лицом на полуночь, к первым проклевывающимся звездам:
– Наставница моя, Избора-бабушка, – а лицо дернулось, глаза прихватило ледком боли, и вспомнил воевода, что взывает седая княгиня к тем, от кого отрекалась. – Будь нынче с нами, дай мне мудрости! Бог Попутник [101] , пути укажи, не оставь, будь нынче с нами! Сва вещая, словам моим силу дай, будь с нами!
…А у вятичей да голяди по сю пору воины кланяются волхвам. И сейчас, глядя в лицо княгине, воевода впервые подумал, что это – правильно. Смог бы он идти в бой, не зная, есть ли в его руке меч или морок, готовый во всякий миг развеяться туманом, оставив посередь вражьей силы?
А эта женщина – шла.
Не сблудила ли с бабами богомерзкими блуды, не молилася ли вилам, или Роду и рожаницам, и Перуну, и Хорсу, и Мокоши, пила и ела? [102]
Подошла к Синь-Медведь-камню, окропила пучком травы из ведра себя, камень, всё, стоявшее и лежащее на нём и вокруг него, напоследок – преклонившего колено и обнажившего голову Чурыню-черниговца. Трижды отхлебнула из ладоней, что-то нашептывая в них. Потом трижды дала испить из рук Чурыне.
Взметнула голову:
– Упыри лютые и вы, вилы-берегини [103] , ныне прочь подите, ряду не противьтесь, не перечьте, не мешайте! Здесь вам нынче не стол, не пир, не житье и не веселье! Подите отсюда за мхи, за болота, на гнилые колоды – там вам стол, там вам пир, там вам житье, там вам веселье!
Повторила шесть раз – по сторонам света, вверх и вниз, разбрасывая что-то из рук.
Померещилось ли? Будто обдали воеводу ветром незримые кожистые крылья – прочь, из круга… рядом тяжко вздохнул Дорофей-Сивоус, глянул на воеводу шальным глазом. Не почудилось. И он услыхал. А по кругу взфыркали, а кое-где и заржали кони, натягивая узду.
Уходили прочь, повинуясь древнему вещему слову, незримые бродяги.
А княгиня уже лила белое из маленькой кринки наземь:
– Матушка сыра-земля! Прими требу нашу, дай нам подмоги! А кто месту сему настоятель, кто обитатель, кто содержавец – не будьте нам в помеху, будьте нам в подмогу!
Вот оно откуда – слово, которому учил его седой Апоница!
– Бабки мои, наставницы, ты, Изборушка бабушка, и бабка ее, Мыслена, и той бабки бабка, Явнута! – И вновь с каждым именем отсветом пламени проносилась по княгининому лицу боль. – Будьте со мной, напрядите нити мне на дорогу верную!
Подала знак – и Чурыня-черниговец, невесть когда успевший затеплить жагру [104] , побежал с ней по кругу, посолонь, касаясь хворостяного круга огненной гривой жагры.
– А вокруг меня булатный тын, булатный тын с неба до земли, на сто верст, на семь саженей! Тычинки у тына – булат-железо, а маковки – головушки богатырские! – звенел голос седой княгини. – По правую руку мою – Хорс Дажьбог, ясно солнышко…
Чурыня ткнул огнем в хворост на восходной стороне и побежал на полдень.
– За спиною моей – Стрибог Лютый, вихревей!
Вспыхнул огонь на полудне.
– По левую руку – Ярило молодой!
Взвилось над хворостом пламя с заходной стороны.
– Предо мною – Макошь матушка…
Запалив огонь на полуночной стороне, Чурыня встал рядом с княгиней.
– Надо мной – Перун!
Пламя жагры вознеслось к небу в руке черниговца. Чтобы вслед за тем с размаху кануть в костер-колодец.
– Подо мной – Велес!
– А пойду ль я со избы не дверьми, со двора не воротами, пойду я темным лесом, светлой Русью, волостью Резанскою, взойду я на Пертов угор, не в лето красное, а в зиму студеную, не в ясный день, а в темную ночь, не в Купалье Русалькое, а в Святки Зимние! Я…
Она вдруг замолчала. И разом пала на Пертов угор тишина, даже треск пламени, кольцом обнявшего Синь-Медведь-камень, седую княгиню и черниговца, отражавшегося в кольцах броней и боках шеломов, казалось, попритих.
– Я… – снова заговорила она, и был это голос – словно принимала она в тело смертную сталь или жизнь младенцу давала. И не громкий – а вся жизнь, свившись струною, звенит в таком голосе. – Я! Хоронея! Ведунья из Ласкова!
И воевода вдруг увидел, как среди ясного бледного лба ее вздувается пузырь, будто от ожога, наливается – и лопается, пуская кажущуюся в свете огненного кольца черным тонкую струйку по переносице на скулу….
С того самого места, которого касается рука священника с елеем – «нарекается раба Божия»…
Имя. Новое имя Муромской княгини, ненавистное ей, проклятое и отринутое, уходило от неё, с болью, с кровью покидало тело и душу.
Не было больше княгини. Была лесная волховка. Хоронея. Хранительница.
И только потом воевода увидел вздетую руку ковшиком, из которой сочилась на начинавший таять снег влага.
– Ряд зачинаю – мне от вины очищения, воинам за беду мщенья!
– Глянь, воевода… – подал голос по левую руку Догада-Демьян. – Да не на неё – за ней, на лес гляди…
Словно хлопья сажи падали на лес с почерневшего от пожаров неба над краем – медленно, в зловещем безмолвии опускалась на ветви леса огромная стая воронов. Опускалась и опускалась и всё не могла опуститься. Свистел воздух, с шорохом складывались черные крылья, скрипели от натуги ветви – а черной стае не было конца.
А в тени между деревьями вспыхивали попарно жёлтые огни, одна пара за другой. Словно звезды, испугавшись погаснуть под черными крыльями, все до единой осыпались с зимнего неба в бор вокруг Пертова угора. Густой, преодолевавший даже холод зимней ночи, волчий дух нахлынул на угор со всех сторон. Воеводин жеребец трясся лютой дрожью и почти человечьим голосом стонал, не смея заржать. Невиданная серая стая, как и чёрная, пребывала в молчании, только пылали глаза – чуть туманясь в облаке вырывавшегося из пастей пара.
– Благо коней там не оставили, – сипло дохнул Догада, а воевода вдруг почувствовал, как сердце омывает родниковой студеной радостью.