Брамс стоял, широко расставив ноги. Руки он держал на некотором расстоянии от громоздкого тела, и это придавало ему неуклюжий вид. «У него такой вид, как будто он страдает одышкой, — подумал Чайковский, — хотя дыхание у него ровное и спокойное…»
— Как вам нравится в Лейпциге? — спросил Брамс и медленно поднял правую руку, чтобы поднести ко рту длинную, черную сигару, вид у которой был ужасно тяжелый и нездоровый.
— Очень мило с вашей стороны, что вы об этом справляетесь, — ответил Петр Ильич, зажигая новую сигарету от только что докуренной. — Мои друзья устроили мне замечательный прием. Я чувствую себя почти как дома.
— Я рад это слышать, — сказал Брамс, запрокинув голову и слегка приоткрыв рот, отведя в сторону руку с толстой дымящейся сигарой. — Да, у друга Бродского всегда уютно, — добавил он с едва заметной улыбкой в сторону, где стоял Бродский. — И здесь подают самый лучший в Лейпциге кофе. — В ответ на это послышалось короткое звонкое хихиканье госпожи Бродской.
Брамс говорил с сильным северным акцентом, несколько отрывисто, резко выделяя первый слог каждого слова. «Вена на него никак не повлияла, — подумал Петр Ильич, — ни на его личность, ни на его музыку. Между прочим, округленные и мягкие линии его лица совсем не вяжутся с этой резкой манерой говорить. Его лицо напоминает мне лицо попа, с густой бородой с проседью, с длинными седыми волосами — красивыми волосами, хотя и редковатыми. Даже в его длинном черном сюртуке есть что-то поповское. Наверное, я когда-то был знаком со священником, похожим на него. Но почему брюки у него такие короткие? Они не подходят к длинному сюртуку, и сапоги у него какие-то нелепые…»
— Мы потом хотим немного поиграть, — сказал немецкий композитор, которому поднесли чашку кофе. Вдруг Петр Ильич вспомнил, что ему рассказывали, что Брамс целый день пьет крепкий кофе: у него должно быть очень здоровое сердце. — Я надеюсь, вам не будет скучно, господин Чайковский.
— Я польщен тем, что мне удастся услышать ваше новое трио, — сказал Петр Ильич с небольшим поклоном.
— Ну, возможно, это не совсем в вашем вкусе, — Брамс стоял перед иностранным гостем, о котором он знал, что тот не ценит его музыку, широко расставив ноги, с чашкой кофе в одной руке и с сигарой в другой. — В этом нет особой изюминки, нет блеска, — он смотрел на Петра Ильича дружелюбно, но с насмешкой.
— Я уверен, что все будет превосходно, — сказал Чайковский, досадуя, что так неловко ответил.
Все в комнате в напряжении ожидали, как он отреагирует на этот достаточно прямой, достаточно однозначный вызов великого мастера, и теперь они все, наверное, были разочарованы.
— Всем известно, — произнес Брамс по-прежнему дружелюбно, но несколько настороженно, — что вы, наряду с отечественной музыкой, предпочитаете современную французскую: Гуно, Массне, Сен-Санса, — он произносил французские имена с трудом, с акцентом и, возможно от неприязни, с неправильным ударением.
— Композиторы, которых вы перечислили, вполне достойны похвалы, — ответил Чайковский, высокий лоб которого покрылся красными пятнами. — В Париже меня, между прочим, обвиняют в том, что я попал под влияние немецкой музыки.
— В Париже, — ответил мастер немецкого реквиема, снова заливаясь своим грубым смехом, — в Париже им везде мерещится немецкое влияние. Ваша матушка ведь была француженкой? — неожиданно спросил он, слегка прищурив глаза.
— Моя матушка была из французской семьи, — Петру Ильичу эта беседа казалась невыносимой. Еще несколько минут, и все закончится неловким и непоправимым приступом ярости с его стороны.
Брамс, видимо, тоже почувствовал нечто подобное, потому что прекратил этот разговор, как правитель, завершающий аудиенцию.
— Как бы то ни было, я желаю вам хорошо провести время в нашей стране, — произнес он, отворачиваясь.
Худая англичанка с борзой набросилась на Брамса, как амазонка на врага:
— Когда начнется концерт, маэстро? — нетерпеливо домогалась она. — Нам всем не терпится услышать ваше новое произведение!
Петр Ильич нашел Грига, который вместе со своей Ниной устроился в углу комнаты. Со вздохом он опустился на диван между ними.
— Давайте вместе послушаем трио! — сказал он.
Ночью Петр Ильич так плохо спал, что целый день чувствовал себя разбитым, все суставы у него болели. Он отменил все встречи и остался в постели. Его снова терзали опасения, что все неприятности из-за сердца. Его преследовала смутная, но навязчивая идея, что он страдает болезнью сердца, которую врачи, эти коварные сумасброды, никак не хотят диагностировать и которая именно поэтому в один прекрасный день принесет ему неминуемую и мучительную смерть. «Мое сердце совершенно загублено. Оно уже почти никуда не годится», — мрачно повторял он. Это не мешало ему целый день курить сигареты. Даже сегодня, когда он собирался отлежаться в постели, в пепельнице, стоящей рядом с ним, росла гора окурков. Петр Ильич лежал на спине. Он пытался вспомнить сны, которые мучили его всю эту ужасную ночь. Но сны не вспоминались. В них присутствовала его мать, это он еще помнил. Она была к нему очень недоброжелательна. Зачем только снятся такие мерзости? Да, он стоял на каком-то столе или даже на шкафу, а мать хотела столкнуть его вниз. Она потешалась над его страхом. Откуда только берутся такие сны?
К обеду, который принес ему кельнер, он даже не притронулся. Около четырех часов он заказал бутылку коньяка. Он пил и курил. Время шло. Петр Ильич с ужасом заметил, что стало темнеть. «В семь часов, — сказал он самому себе, — я должен встать и одеться. Я сегодня вечером обязательно должен быть в концертном зале, на концерте Брамса. Это большой праздничный новогодний концерт, там будет весь музыкальный Лейпциг. Они примут это за бойкот, если меня там не будет».
Вечером за ним зашли Бродский и Зилоти. Они взяли пролетку до концертного зала. В фойе группой собрались почти все те, кто был на музыкальной вечеринке у Бродского в предыдущий вечер. Петр Ильич услышал, как мисс Смит объявила: «Я говорю вам, друзья мои, что это сама суть. Я чувствую, что он — это сама суть! Я верю в три великих „Б“: Бах — Бетховен — Брамс. Но первые двое были всего лишь подготовкой к третьему и величайшему — да, даже Бетховен еще не был совершенством. А что касается Вагнера, этой уродливой подделки, то он был даже не подготовкой, а просто нашумевшим заблуждением. Это неоспоримо, суть — это Брамс!» Над ней не смеялись. Ее считали странноватой, но не легкомысленной. Поскольку великий мастер благодушно терпел ее безудержное восхищение, ее стали причислять к кругу избранных. Все привыкли к тому, что она присутствовала на всех концертах и на всех музыкальных мероприятиях. Когда она отсутствовала, было ясно, что она уехала в Англию, на охоту, поскольку кроме Брамса у нее было еще два пристрастия: охота и собаки.
— Вот теперь вы увидите наш концертный зал «Гевандхаус», — вежливо сказал Петру Ильичу музыкальный критик Краузе. — Ваше новое пристанище! Вашему удивлению не будет предела, любезнейший!
Петр Ильич полюбовался залом и заверил всех присутствующих, что это самый восхитительный концертный зал, который ему когда-либо приходилось видеть. Прежде чем дело дошло до «сути», то есть до нового концерта Брамса для скрипки и виолончели, хор мальчиков при церкви Святого Фомы исполнил мотет Баха. Строгое, несколько монотонное и ангельски чистое звучание детских голосов взволновало Петра Ильича, он был тронут напряженным, отрешенным и при этом озабоченно-усердным выражением детских лиц, сосредоточенно наморщенными лбами и широко раскрытыми ртами. Ноты они держали на расстоянии вытянутой руки, как будто все они страдали дальнозоркостью. Они напоминали группу поющих ангелов, ублажающих слух самого Господа Бога.
— Они поют еще лучше, чем наши детские хоры, — шепнул Петр Ильич Зилоти. — Боже мой, как прекрасно они поют…
Когда Брамс поднялся к дирижерскому пульту, его приветствовали аплодисментами, в которых было больше уважения, чем энтузиазма. А когда он подал знак к началу, встав в скованную неуклюжую позу с поднятой дирижерской палочкой, тишина в зале воцарилась полнейшая, как перед началом сакрального ритуала. Партию скрипки исполнял Йоахим, а в качестве виолончелиста был приглашен Хаусманн из Берлина. Петр Ильич глубокомысленно внимал чистому и динамичному звучанию скрипичных инструментов. «Это самый лучший оркестр, который я когда-либо слышал, — с восхищением подумал он, — в России нет ни одного, который мог бы с ним сравниться». С напряженным и даже деловым вниманием он следил за движениями дирижера-композитора, за его тяжеловатыми, почти неловкими, наполненными силой и эмоциями жестами: чуть ли не гневными отмашками вытянутой руки в моменты фортепианных вставок; последующим расслаблением позы, смягченным изгибом как бы просительно, умоляюще приподнятой руки, вибрирующей, подобно струне музыкального инструмента; светом внутренней одухотворенности на откинутом назад бородатом лице.