использовав параграф сто восемьдесят девятый.
— А что же написано в том параграфе? Что зятьев министерских советников и членов верхней палаты нельзя сажать в тюрьму? — спросил Борн.
Валентина или не заметила его иронии, или была до того утомлена и больна, что не сумела рассердиться.
— Нет, — коротко ответила она. — В параграфе этом сказано, что следователь должен прекратить следствие, если получит распоряжение сверху. Я точно не помню, спросите-ка адвоката, уж он вам скажет по-юридическому, но смысл параграфа примерно тот, что я вам говорю. Достаточно написать Шпехту или, еще лучше, сестре, но вы не станете писать, я-то вас знаю, вы желаете пострадать за народ, мучеником желаете стать, но только, скажу вам, народу-то с высокого дерева плевать, что пан Борн вбил себе в голову томиться за решеткой — а то, что заплачете вы над своими доходами, это наверное вам говорю. Да, не забыть бы: велела я в вашей лавке большой Ausverkauf учинить.
— Распродажу? Чего распродажу? — обеспокоенно спросил Борн.
— Товаров, закупленных паном Иозефом, — ответила Валентина. — У пана-то Иозефа и другие грешки на совести оказались, не одни Пороховые башни, Еничек; парень рвал, где мог. К примеру, табакерки в виде египетских мумий. Никто их не покупал, потому как известно, что мумия это труп, а кто же потащит труп к себе в квартиру. Этих мумий нашла я на чердаке чуть ли не три тысячи штук. Или ловушки для тараканов. Ваша лавка слишком благородная, покупатели стесняются покупать такой артикул у Борна. Или кофейники, от которых кофе приобретает металлический привкус, их пан Иозеф закупал как сумасшедший. Я взяла да цены на все эти артикулы спустила на четверть, склады расчистились, но убыток большой, добрых шесть с половиной тысяч гульденов. Я вам это все рассказываю, чтоб не дивились, когда вернетесь. Только возвращайтесь поскорее, потому как я, право слово, не могу больше, ей-богу, едва на ногах держусь. Да, не забыть бы, Еничек: домохозяева-то плату повысили, теперь уж за лавку вашу требуют две тысячи в год. Я им говорю, стыд и позор повышать аренду, как раз когда пан Борн страдает за родину, а они в ответ, мол, не просили мы пана Борна страдать за родину, а как кончит страдать, пусть снимает себе магазин в другом месте, коли ему здесь не нравится. Я им говорю, что с их стороны это чистое бесстыдство, коли они хотят выжить пана Борна, после того как он тут свое заведение поднял и покупатели уже привыкли ходить в такую даль, в самый конец Коловратова проспекта; сказала я им, что пока не явился Борн, то лавка пустовала, да еще припомнила им того кондитера, который у них повесился, а они сказали, что пан Борн довольно ославил их своими славянскими надписями и что с тех пор, как Борн открыл в их доме свой магазин, они попали в списки неблагонадежных. Так мы ни к чему и не пришли, стало быть, Еничек, вы уж сами решайте, что и как.
Не удивительно, что после таких разговоров настроение у Борна ухудшалось с каждым днем, проведенным в камере в обществе злополучного Пецольда; все заметнее изменяло ему его бодрое красноречие, так что иной раз он целыми часами недвижно сидел за своим столом, обремененном книгами, не читал, не писал, а только мрачно думал о чем-то, рисуя на клочке бумаги непонятные линии, в то время как Пецольд сидел на своей койке, положив на колени руки с растопыренными пальцами, смотрел в темноту да беззвучно шевелил губами под своими соломенно-желтыми усами. А мутные октябрьские дни тянулись однообразно, разделяемые утренними и вечерними прогулками, когда во двор выводили заключенных из всех «политических» коридоров; они содержались отдельно от неполитических арестантов, от так называемой «сволочи», у которых был свой двор для прогулок в другом крыле здания. Редактор Шимечек обегал двор мелкими торопливыми шажками, держа в руках специально подготовленную, то есть нарезанную тонкими полосками бумагу: после каждою круга он отрывал одну полоску и прятал в карман, замечая таким образом, сколько кругов сделал. Степенные, бородатые дяди играли в жмурки или устраивали «петушиные бои», как школьники в переменку; другие делали гимнастические упражнения, третьи, собравшись в кружки, заводили дискуссии; и среди всех этих людей одиноко бродил Пецольд — серьезный, убитый горем, не такой, как другие.
Вечером, после прогулки, когда сгущались сумерки, выходил из своей квартиры пан Хоценский, неся связку ключей на железном кольце, и одну за другой замыкал камеры; слышно было, как по очереди защелкиваются замки дверей, потом — стук кованых каблуков ночного сторожа, солдатика с примкнутым штыком.
— Можете сесть здесь, только не спите, не то еще укусит кто, — каждый вечер говорил ему пан Хоценский одни и те же слова, и солдатик действительно всегда где-то усаживался, потому что после ухода тюремщика шаги его затихали и наступала тишина.
В конце октября в одну из камер на том же коридоре, где сидели Пецольд с Борном, привели нового подследственного по фамилии Гафнер, офицера на пенсии, издателя провинциального журнала «Горн». Он обвинялся в троекратном нарушении общественного спокойствия — приличная порция для одного тихого, много думающего человека, каким был Гафнер.
— И кто бы мог сказать! — с приятным удивлением выразился по этому поводу редактор Шимечек, и удивление его разделял всякий, кто только мог видеть спокойное, бледное лицо столь жестоко скомпрометированного человека.
Гафнер никак не походил на троекратного преступника, но — как ни верти, дело обстояло именно так. В своем двухнедельном журнале «Горн», выходившем в пятистах экземплярах и существовавшем всего два месяца, с августа по октябрь, когда и был арестован его издатель, Гафнер написал: «Мы не хотим правительства, которое заседало бы на кладбище свободы, и не хотим трона, который опирался бы на спины шпиков». Это было первое преступление. В другой своей статье Гафнер привел слова социалиста Сен-Симона о том, что смерть тысячи рабочих — более крупное несчастье для нации, чем смерть тысячи самых высоких чиновников или членов монаршей семьи. Это было второе преступление Гафнера. А третьим было утверждение, что наше правительство изо всех сил старается вызвать к себе всеобщее презрение и отвращение.
Гафнер был молчалив, он не принимал участия в политических дебатах, и на шутки заключенных, которым нравилось открыто восхищаться его невероятной, необычной провинностью, чаще всего отвечал лишь робкой улыбкой, почти незаметной под его пышными и длинными черными усами, закрывавшими рот. Одет он был довольно бедно: воротничок рубашки поистерся, рукава долгополого сюртука блестели;