Когда Григ стал пробовать на рояле первые аккорды, на его по-юношески мягком, застенчивом лице появилось серьезное, очень сосредоточенное, почти грозное выражение. С необузданной, своенравной резкостью запела скрипка. Чайковский слушал, склонив голову на вычурную, резную с позолотой спинку дивана, слегка приоткрыв рот, закинув ногу на ногу. В этом положении он просидел на протяжении всего выступления.
Вступление было стремительным и яростным, как вопль. «Откуда у этого бледного и худого человека такая мощь? Откуда он берет эту силу?» — думал Петр Ильич, не отрывая умиленного, задумчивого взгляда от Грига. Вопль перешел в сдержанное причитание. Но какая непокорность, сколько бунтовского возмущения было в пульсирующей, громыхающей теме третьей части, и с этой темой маленький человечек за роялем, казалось, вырос: он выпрямился, на лице появилось решительное выражение, совершенно для него не типичное. Преодолено причитание ля-бемоль, которое порывалось подавить воинственно грохочущую тему, призывающую к работе, как будто зовущую в бой; преодолен и соблазн, благородное упорство победило, это героическое стремление облегчить и растворить боль методом изменения ее формы. «Слава хрупкому юноше-победителю за роялем, — думает тронутый до глубины души слушатель, у которого от жесткой спинки дивана уже должен был заболеть затылок, но он этого не чувствует. — О славная победа хрупкой, непокорной силы! Ты болен и не в силах противостоять и неизбежно должен был понести поражение. Но под напором всех угрожающих тебе сил ты создаешь короткую пульсирующую мелодию, и она оказывается сильнее. Мой худощавый друг за роялем, как прекрасно ты сыграл! Это было ободряюще и поучительно — какая превосходная идея, сыграть мне именно это произведение и именно сейчас, чтобы оно придало мне бодрости и сил!»
— Спасибо тебе! — воскликнул Петр Ильич, вскакивая с дивана. — Спасибо тебе! Это было великолепно! Это без сомнения самое лучшее твое произведение. И это самая превосходная музыка, дошедшая до нас с твоей далекой родины!
Лицо Эдварда Грига снова стало по-детски нежным и робким.
— Дорогой Чайковский, — заговорил он, — дорогой Чайковский, вы меня осчастливили.
По щекам Нины текли слезы умиления.
Бродский горячо и шумно нахваливал отдельные элементы композиции.
— Это шедевр, — повторял он громовым голосом. — Наш Григ создал шедевр.
— Лучше тебя никому этого не выразить, — доверительно сказал Чайковский Григу.
— А прославиться можно только легкими короткими пьесами, — объяснил Григ, на губах которого неожиданно появилась тонкая уязвленная усмешка — усмешка многократно обиженного на родине человека простого происхождения, который познал боль и досаду, живя в провинциальных городках, — прославиться можно только «домашним музицированием», приятными пьесками, легкими в исполнении.
— И я теперь вдруг почувствовал, что тоже не совсем исписался, — сказал Чайковский, неожиданно сосредоточившись на самом себе, на своих страданиях и надеждах и, казалось, пропустив мимо ушей последние слова своего собеседника. — Вот подожди, Григ, и у меня еще что-нибудь получится, хоть что-то, да получится…
Положив обе руки Григу на плечи и как будто пронизывая невидящим взглядом своего нового друга, он медленно и в определенном ритме его раскачивал.
— Вот подождите, подождите только! — говорил он глубоким, певучим и странно угрожающим голосом прямо в лицо ошеломленному Григу. — С нами еще не покончено — далеко не покончено, — мы только не должны преждевременно сдаваться…
Места и лица сменяли друг друга. Они тянулись чередой и ускользали. Петр Ильич провожал их кротким, задумчивым взглядом. Он завел множество знакомств, пожал множество рук. Светский человек робкого нрава, любезный, но легко впадающий в замешательство, он побывал во множестве различных залов, принял рассеянное участие во множестве бесед. Иногда он чувствовал, что им овладевает страх, что его пугают эти незнакомые лица, их смех, их чужие глаза, их бессмысленные жесты.
Он еще один день провел в Берлине. Там состоялось совещание по подготовке его концерта. Влиятельного господина, с которым ему часто приходилось иметь дело, звали Хуго Бокк. Коммерческий советник Бокк настаивал на том, чтобы Петр Ильич выступил в филармонии с увертюрой «1812 год».
— Нашей публике это нравится! — утверждал он.
Зигфрид Нойгебауэр был непременным участником таких совещаний. Подобострастно шмыгая сморщенным носом, он наслаждался оскорблениями, которые даже в присутствии посторонних бросал ему в лицо Петр Ильич. Зигфрид Нойгебауэр во все вмешивался, порождал неразбериху, вносил гнусавым голосом самые нелепые предложения, причем таким тоном, как будто речь шла о самых очевидных вещах; на критику он отвечал туманным взглядом и слащавой улыбкой; он был хитер, безжалостно навязчив и обезоруживающе предан. «Вы бесконечно несправедливы, маэстро, но я остаюсь у вас на службе», — говорил он, просовывая свое румяное озабоченное лицо в дверь комнаты всего через час после того, как был выставлен прислугой. В глазах Петра Ильича он был воплощением всех жизненных неприятностей. Чайковский заплатил злосчастному агенту значительную сумму, чтобы окончательно избавиться от обременительного контракта. Он дал себе клятву, никогда больше не принимать его, не вскрывать ни его писем, ни телеграмм.
Из Берлина Петр Ильич поехал в Гамбург. Там он встретился с Хансом фон Бюловом и нашел, что тот состарился. Складки на высоком и мудром лбу великого дирижера, морщины, спускающиеся от ноздрей к густым усам, резко углубились и превратились в бездонные трещины. Его узкое, нервное, в высшей степени интеллигентное лицо с острой козлиной бородкой странным образом преобразилось: оно казалось не таким подвижным, не таким выразительным, как прежде; черты его, когда-то такие напряженные и оживленные, охватило печальное спокойствие. Фон Бюлов, славившийся своим капризным нравом и своими убийственными шутками, высказывался теперь сдержаннее, осторожнее. Иногда в его взгляде торжествующе проскальзывала чарующая искра ехидства, и дирижер, окруженный трагической молвой и увенчанный двусмысленным, несколько скандальным ореолом славы, на беглом французском языке, к которому прибегал в общении с Чайковским, рассказывал одну из типичных злобных сплетен, которые впоследствии циркулировали в музыкальных кругах двух континентов. Иногда взгляд его как будто ускользал. Тогда и голос его звучал как-то отдаленно, таинственно, и говорил он бессвязные и нелепые вещи, а на губах его появлялась кривая печальная ухмылка. «Он так и не оправился от своей тысячу раз обсужденной личной трагедии, — поражался Петр Ильич. — Как жестока к нам жизнь! Она не терпит нашего превосходства, она нас позорит и унижает, где только может, и для каждого у нее припасены особые мучения и скандалы. Вот его, например, она превратила в самого известного рогоносца эпохи. Он стал жертвой Вагнера с его безудержной жаждой обольщения и своей бесцеремонно-патетической жены Козимы».
Беседа Чайковского с Хансом фон Бюловом была оживленной и доверительной, но Петру Ильичу показалось, что тон ее был не таким дружественным, как в последний раз, в России. «Может быть, все дело в том, — переживал он, — что я дирижирую не в подопечном ему обществе, а у конкурентов, ведь речь идет о двух конкурирующих организациях. Это было бы мне в высшей степени неприятно, ведь я этой чудаковатой знаменитости многим обязан. Но конкуренты первыми ко мне обратились, и, кроме того, репутация у них намного лучше».
Впрочем, фон Бюлов спустя всего несколько минут рассеял овладевшие Петром Ильичом угрызения совести. Он в свою очередь пожаловался на оркестр, с которым ему приходилось работать, одновременно являющийся оркестром гамбургской оперы.
— Люди приходят ко мне полуживыми после оперных репетиций, в самом плачевном состоянии, — говорил он с горечью. Он насмехался над чрезмерной предприимчивостью господина Поллини, всемогущего директора гамбургского театра, который по собственной прихоти создал это новое симфоническое общество. — Он очень похож на директора цирка, наш великий Поллини, — констатировал он, — своими закрученными блестящими черными усами и своей безжалостной жаждой деятельности. Он так и представляется мне на манеже с хлыстом в руке…
По ходу разговора о театральном предпринимателе Поллини фон Бюловом постепенно овладела ярость; он строил злобные гримасы, а также утверждал, что Поллини якобы покушается на его жизнь. На прощание он подарил Петру Ильичу несколько довольно странных предметов, например серию портретов всех депутатов социал-демократов немецкого рейхстага и большую перламутровую пуговицу.
— Чтобы доставить вам радость, дорогой мой, — торопливо произнес он.