— Чтобы доставить вам радость, дорогой мой, — торопливо произнес он.
Позднее Петру Ильичу рассказали, что фон Бюлов по отношению ко всем своим старым друзьям был теперь странно рассеян, а порой даже несдержан и резок. Некоторые брали на себя смелость утверждать, что опасаются за здравость его рассудка, но такие неподобающие речи Петр Ильич даже и слушать не желал. Кроме того, до него дошли слухи, что после сокрушительного разочарования в Вагнере и сильно преувеличенного восхваления Брамса, фон Бюлов намеревался вывести в свет и взять под свое покровительство нового гения, молодого композитора, о котором в консервативных кругах Гамбурга говорили с некоторым полу-скептическим любопытством (может быть, это только лишь причуда взбалмошного и жаждущего сенсаций господина фон Бюлова?). Его звали Рихард Штраус. Петр Ильич был знаком с одним из его симфонических произведений. Он считал его отвратительным, претенциозно-небрежным, неблагозвучным и почти полностью лишенным таланта.
«Фон Бюлов, похоже, снял меня с повестки дня», — подумал Чайковский, вспоминая, с каким захватывающим воодушевлением великий дирижер вступался за него тогда, в Петербурге (с тех пор и трех лет не прошло), когда он посодействовал успеху Третьей сюиты (той самой Третьей, которой Петр Ильич теперь должен был дирижировать сам здесь, в Гамбурге, в конкурирующем обществе) и превратил ее премьеру в международную сенсацию. После ее блестящего исполнения под руководством фон Бюлова он считал ее самым лучшим своим произведением, но со временем им стали овладевать сомнения, и он озабоченно и неуверенно перелистывал партитуру.
Его ожидало множество рукопожатий и множество незнакомых лиц. На вечер был назначен концерт: фон Бюлов выступал с Героической симфонией Бетховена. На следующее утро Петр Ильич решил искать убежища в каком-нибудь незнакомом маленьком городке, поскольку до начала репетиций его гамбургского концерта оставалось еще несколько дней.
Незнакомый маленький городок оказался серым, со множеством тупиков и закоулков. Петр Ильич бродил по узким запутанным улочкам, он осмотрел старую ратушу и старую церковь. Незнакомый маленький городок ему понравился, он назывался Любек. Гостиница имела довольно уютный вид, он снял двухкомнатный номер, который состоял из спальни с маленькой гостиной и оказался отнюдь не дешевым.
Петра Ильича вдруг охватил страх, что денег у него не хватит, что он не сможет оплатить счет в гостинице, что придется заложить шубу и красивые часы. Эта боязнь катастрофической и внезапной нищеты периодически овладевала им, приблизительно так же, как и необоснованный, но тем не менее сильный страх перед неизлечимым сердечным заболеванием, хотя доходы его были внушительными и он всегда мог рассчитывать на поддержку своей загадочной покровительницы и подруги Надежды фон Мекк, от которой он получал ежегодную пенсию в размере не менее шести тысяч рублей. «Я снова слишком много потратил», — в страхе думал он, расхаживая между гостиной и спальней с сигаретой в зубах. «Все было слишком дорого, а выручка маловата. Один ресторан вчера после концерта во что обошелся. Я, к сожалению, пригласил одного господина из филармонии, но и Поллини к нам присоединился. Это ничем хорошим не кончится. Если в ближайшие дни не придет ответа из Петербурга на мое покорное прошение царю по поводу пособия, то мне придется послать телеграмму издателю Юргенсону и, кроме того, я буду вынужден просить добродетельницу Надежду о дополнительной дотации. Это было бы мне крайне неловко, ведь я и без того обхожусь ей недешево, но я буду вынужден, ведь не закладывать же мне, в конце концов, свою шубу и любимые часы».
Ответ из Петербурга пришел, причем всего через два дня, и был он восхитительного содержания. Его величество государь великодушно давал свое согласие на выплату почетной пожизненной пенсии в размере трех тысяч рублей в год композитору Петру Ильичу Чайковскому. Управляющий Императорским театром Всеволожский, друг и покровитель композитора, который был инициатором и поощрителем прошения, прислал ему это сообщение вместе со своими поздравлениями. Это было чрезвычайно отрадно, и теперь можно было снова беспечно расходовать деньги, поскольку мысль о том, что при наличии этого нового источника доходов можно было бы отказаться от поддержки госпожи фон Мекк, Петру Ильичу даже и в голову не пришла.
Между тем случилось несколько неприятностей. В тихие дни все было хорошо — можно было писать письма брату Модесту и Надежде фон Мекк; можно было почитать книгу, погулять по извилистым улочкам, а вечером посидеть в трактире за рюмкой водки. Одиночество шло ему на пользу, как свежий воздух после долгого сидения в прокуренном помещении. К сожалению, сын хозяина гостиницы интересовался музыкой. Он обнаружил имя композитора в гостевой книге и вместе со своим отцом нанес визит почтения своему знаменитому постояльцу. Сцена получилась чрезвычайно неловкая: отец и сын запинались, оба покраснели, и Петр Ильич тоже, поскольку ему опять захотелось оказаться где-нибудь в другом месте.
— Знаете, — говорил хозяин гостиницы, — моя покойная жена тоже неплохо пела, но все больше веселенькие куплеты…
Петр Ильич впал в отчаяние. Вечером он ужинал в своем номере. После ужина он отправился на извозчике в городской театр: великий Барне гастролировал в роли Отелло. Петр Ильич, угрюмый и рассеянный, сидел в глубине ложи, где пахло пропыленным плюшем. В антракте он прогуливался по фойе в окружении городской знати, поражался нарядам местных дам и недоступному, даже суровому выражению их лиц. Он утешался одной приятной мыслью: что никто из этих людей наверняка никогда не слышал имени Чайковского. К несчастью, сын хозяина гостиницы, худощавый молодой человек в большущих очках, с озабоченным прыщавым лицом, тоже оказался в театре. Петр Ильич попытался спастись бегством, когда заметил его, но не успел достичь своей ложи: стремящийся к культуре, целеустремленный юноша одним прыжком перерезал ему путь. Он тут же стал утверждать, что обожает Шекспира, что он не мыслит жизни без музыки и Шекспира. Заламывая вспотевшие от волнения руки, он поинтересовался, понимают ли в России Шекспира и может ли он представить Петра Ильича некоторым знакомым отца. Петр Ильич в отчаянии кивнул. Будто они только этого и дожидались, к ним тут же присоединились несколько человек, большинство — полного телосложения и с раскрасневшимися лицами, а один, в сюртуке, — худой и бледный. Он сознавал свое очевидное превосходство над остальными, и это превосходство явно приносило ему душевные страдания, о которых свидетельствовали обиженные складки вокруг рта. Оттащив Петра Ильича в сторону, он шепотом поинтересовался, не находит ли он город Любек ужасно провинциальным. Вот, мол, он, доктор Плёшке, — ученый-индивидуалист, между прочим, атеист и интересуется современными темами. Петр Ильич ответил, что Любек ему чрезвычайно понравился. У него возникло ужасное подозрение, что все это может быть задумано, подготовлено и организовано сыном хозяина гостиницы: в билетной кассе могли выяснить, что русский господин заказал ложу, после чего тщеславный молодой человек пригласил в театр всех знакомых семьи. «Это подлость!» — подумал Петр Ильич, задыхаясь в алкогольных парах, которыми дышал ему в лицо один из господ. Все эти господа отличались склонностью много и беспричинно смеяться; они повторяли слова «потрясающе», «великолепно» и «колоссально», хотя Петр Ильич никак не мог понять, к чему они относятся; они спрашивали его, гордится ли он тем, что имеет возможность давать концерты в Германии, хлопотный ли это промысел — писать музыку, есть ли в России хорошие военные марши, какого мнения он о Рихарде Вагнере, знаком ли он с царем и холодно ли в Москве летом. Петр Ильич решил в тот же вечер, самое позднее — на следующее утро, уехать обратно в Гамбург.
В Гамбурге он жил в номере рядом с молодым пианистом Сапельниковым, который должен был играть концерт си-бемоль для фортепиано в филармонии. В девять утра он начал играть, и Петр Ильич был разбужен звуками своего собственного произведения. Сапельников непрерывно повторял одну и ту же музыкальную фразу; десять раз, пятнадцать раз, тридцать раз. Наконец он ворвался в спальню к Петру Ильичу.
— Я не могу, маэстро, я не могу! — кричал Сапельников, на лбу которого выступили капли пота. — Ах, я готов себе руки покусать! — И он на самом деле впился зубами в костяшки сжатого в отчаянии кулака.
— Вы сможете! — мягко уговаривал его Петр Ильич с постели.
— Ах, эти руки, эти дурацкие, непослушные, нелепые руки! — причитал Сапельников, шевеля пальцами — длинными, тренированными, жилистыми пальцами с очень коротко остриженными ногтями, у которых был обглоданный вид. — А ведь этот концерт для меня так важен! — жаловался он, опускаясь в одно из кресел и вытягивая длинные ноги. На его скуластом худом лице как будто светились жаждой славы темные, глубоко посаженные глаза. Ту самую славу, которую невозмутимый красавец Зилоти считал само собой разумеющейся, причитающейся ему, даже жизненно необходимой, Сапельников отчаянно пытался завоевать силой, чего бы это ни стоило.