— Скоморохи на площади ходят ряженые, непристойные песни поют, бояр высмеивают. А протопоп тем людям потатчик.
Услышав, в который уже раз, про Микулицу, Ярополк прищурился.
— Боишься, никак, боярин?
Хмельные, зеленью отливающие глазки смотрели на него в упор. Потом умылся Захария, но взгляд Ярополка выдержал.
— Служи мне верой и правдой, — сказал князь. — И слово мое княжеское твердо: дарую я тебе, боярин, угодья по реке Ворше и по Клязьме от Боголюбова — с бортями, ловищами и людьми. Пользуйся. А про Микулицу не думай — сам вижу, знаю: всему свой срок…
Не ждал, не гадал Захария о такой щедрости. Даже язык отнялся у боярина. Привстав, потянулся целовать Ярополкову руку — чару с медом опрокинул, потек мед со стола на дорогой кафтан, на светлые шелка.
— Полно тебе, боярин, — отстранился от него князь. — Меды пить надо, а не лить. За боярина Захарию! — возгласил он здравицу.
Жадными, завидущими глазами окинули соседа рязанские бояре. Узкое, топориком, лицо Детильца вскинулось и опустилось к столу — будто голову отхватило Захарии.
— И вас, бояре, жалую, — обратился к рязанцам Ярополк. — Примите и вы за службу верную угодья по Нерли и Пекше…
— Спасибо, князь-батюшка, — дрогнувшими голосами поблагодарили Детилец с Борисом Куневичем, — Несть числа твоим милостям.
Встрепенулся боярин Захария. Распахнул кафтан, обнажив грудь с золотым крестом поверх нательной рубахи.
— А ты, князь, прими-ко в благодарность от раба твоего коня справного Орлика со сбруей и седлом, со всем снаряженьем. Не побрезгуй, прими. Добрый конь Орлик — тебе под стать.
Сказав, понял, что не промахнулся, в самое сердце княжеское угодил. Возликовал про себя: просветила-таки святая богородица, благо, сами же рязанские бояре надоумили. Глянул на всех торжествующе.
Князь даже чару отставил:
— Ну, уважил ты меня, боярин. За Орлика кладу тебе сто гривен… И шубу дарую — носи, не изнашивай.
«Не слишком ли расщедрился князь? — подумал Захария с тревогой. — Как бы не пошел на попятную…»
В сенях поднялся шум. Все повскакали со своих мест, заговорили разом:
— А за нас почто, князь, слова не молвил?
— А за нас?!
— А за нас?!
Задвигались бояре и дружинники, алчными взглядами приникли к Ярополкову лицу. Князь смеялся, утирая губы рушником. Упивался, радовался. Владимирский стол — не переяславский. С легкостью рассудил затуманенной вином головой: а людишки правы — пришла пора делить Андреево наследство. Пусть и оскудеет казна, а за Ярополка бояре постоят. Ведь ежели скинут стрыи Ярополка с владимирского стола, отберут и у бояр угодья.
И, рассудив так, веселый и щедрый, раздавал он пирующим и землю, и леса, и ловища… Вино лилось рекой. Иные уж под стол свалились, иные храпели, упав лицами в солила, иные спали на лавках, а служки, не уставая, все подносили и подносили питье и яства.
Пир закончился, когда совсем стемнело. Ярополк огруз; постельничьи с трудом уволокли его из сеней.
Захария вернулся домой на чужом коне. Отроки сняли боярина с седла, под руки проводили в терем. Захария причитал, звал плаксивым голосом:
— Евпраксиюшка!.. Доченька!..
Дочь боярина Евпраксия, тоненькая, невысокого роста, с большими, будто испуганными, черными глазами на продолговатом лице, с длинной, до пояса, черной же косой, всем обличьем своим похожая на половчанку, открыла дверь в горницу и, остановившись на пороге, строго посмотрела на отроков, поддерживавших отца.
Отроки, оробев под ее взглядом, опустили оседавшего боярина, попятились во двор. Захария причитал:
— Ой, тошно мне! Ой, лихо…
Евпраксия ни слова не сказала, только брезгливо поморщила носик. Взяв отца под локоть, провела его через горницу по узкой лесенке — в ложницу. В ложнице было жарко от только что истопленной печи. Захария совсем разомлел, едва добрел до лавки. Стал скидывать сапоги, повалился на бок.
Евпраксия накинула на него шубу, отворила оконце, чтобы впустить свежего воздуха, задула затрепыхавшееся пламя свечи. Боярин захрапел.
Неслышно, будто по воздуху, проплыла Евпраксия в светелку, села на резную скамеечку к окошку, перекинула косу на грудь. Перебирая ее тонкими пальцами, задумалась. Шестнадцать весен у нее позади. С тех пор как начала помнить себя, знает она и эту светелку, и этот вид из оконца. Мало что изменилось за эти годы в доме боярина Захарии. Разве что разрослась усадьба, да застроилась улица новыми теремами, да вырос за вязами на взгорке златоглавый Успенский собор.
Помнила еще Евпраксия мать свою, половецкую княжну Итверхану. Но мать умерла рано; воспитывала Евпраксию нянька Гудила, старуха с большим горбом, крючковатым носом и усиками над верхней губой. Была Гудила еще Итверханиной мамкой, вскормила ее своим молоком на далеком половецком стойбище, и никто не мог угадать, сколько Гудиле лет. Была она всегда стара и сгорблена, всегда морщинки бороздили ее смуглое лицо, а белые волосы неопрятными космами спадали ей на спину из-под пестрого застиранного платка. Сказывали, когда русские вои, мстя за набеги, промчались с гиком и посвистом по горящему половецкому кочевью, когда голову князя, Итверханина отца, вздев на копье, возили по степи, ушла Гудила за юной княжною в рабство — по своей воле. Гнали вои Гудилу — кому нужна такая старуха?! А она упрямо месила босыми ногами снег и шла, как собака, за далеко растянувшимся обозом. Пожалели ее вои, смягчились, допустили к княжне. А княжна-то как обрадовалась! Бросилась к старой, стала ее целовать, обнимать да что-то лопотать нежное по-своему, по-половецки.
Пленил Итверхану черниговский воевода Зворун, человек буйного нрава и тяжелой руки. Сперва голубил ее, ласкал, а потом, когда наскучила, проиграл в зернь пьянице-огнищанину из Рязани. Уж от того огнищанина попала Итверхана на двор боярина Захарии.
Скоро попривыкла она к своему новому житью — не наложницы, законной жены. Крут был Захария с людьми, а перед Итверханой робел, как робел сейчас перед дочерью ее Евпраксией. Та же спокойная твердость в дочернином взгляде, та же гордая уверенность в себе. На чем поставит, от того, хоть режь, не отступится.
В детстве Евпраксия, всем на удивление, все больше водилась с мальчишками: и на дерево вскарабкается, и проскачет на лихом коне, а если что — то и кулачками помашет не хуже иного парня.
А еще любила она книги. В шесть лет выучилась грамоте, в семь — писала свободно. Отец скрепя сердце — экое напрасное разорение! — заказывал для нее переписывать за немалые деньги редкие книги. Многие из них Евпраксия почти от корочки до корочки помнила наизусть…
Хорошо у Евпраксии в светелке — на окнах чистые занавесочки с вышивкой, на полу коврик цветастый, на коврике растения невиданные вытканы, павлины да жар-птицы. Стол на толстых дубовых точеных ножках придвинут к оконцу, на столе — подсвечник из красной бронзы, круглое медное зеркало, книги с посеребренными застежками и обшитыми кожей досками.
Но весенние запахи — запахи снеговой стремительной воды, молодого листа и прелого глинозема — приносили и в ее светелку залетные шальные ветры.
2
С утра Антонина с Аленкой истопили баню. Натаскали из-под навеса сухих дров, поддали пару. Баня у Левонтия жаркая. Попаришься — помолодеешь на десять лет. А если хворь какая, то и хворь вышибет крепким паром.
Редко мылся Никитка в настоящей бане. Раньше, бывало, все в печи. Истопит мать печь, выскребет с поду красные угольки, поставит шайку с холодной водой, бросит веничек — полезай. В печи тесно, черно. Пошевелишься не так — обожжешь плечи о свод, потом ходишь с волдырями.
А у Левонтия баня просторная, за печью — полки лесенкой. На нижней полке попрохладнее, на верхней — такой жар, что дух захватывает.
Вот туда-то, на самый верх, и вскарабкался Левонтий, позвал Никитку. Стали они друг друга похлестывать веником. Березовые веники, еще прошлым годом заготовленные на зиму, распаренные, пьяняще попахивали лесом. Никитка потянул в себя зеленый дух — хорошо!
— Ложись-ка, — приказал Левонтий.
Никитка лег животом на горячие доски полка, голову положил на руки. Левонтий не спеша обмакнул веник в душистый квас, легонько пошлепывая, прошелся по Никиткиной спине. Кости сразу ослабли, спина приятно обмякла. Левонтий еще раз прошелся — уже пошибче. Горячие листочки сгоняли пот, распаренное покрасневшее тело дышало легко, свободно.
У Левонтия руки ловкие, нежные. Ходили они с веничком по Никиткиной худой спине, будто что лепили из нее. По ногам прошлись, а когда Никитка перевернулся, прошлись по Никиткиному впалому животу.
Под конец Никитка взмолился — совсем обессилел, ни косточки в теле.
— Ну как, хороша наша банька? — довольный, спрашивал Левонтий.
— Ух как хороша!