Когда оборудовали новую пересылку на Воробьевых горах, в комитете кое-кто из сенаторов, не знавших раньше Федора Петровича, стал было возражать против излишней роскоши, против поблажек, «вовсе непригодных для наших мужиков».
— Уж я-то, поскольку владелец многих сотен душ, — говорил ему седой усач, — да еще и долгие годы был начальником многих тысяч солдатиков, достаточно знаю, что у нас в обычае, что привычно российскому народу разных сословий, куда как лучше знаю, чем и самый ученый-просвещенный иноземец.
Федор Петрович терпеливо выслушал самоуверенную речь отставного генерала и сказал:
— Осмелюсь сказать… Есть очень большая разница между знание — коннесанс и то, что есть перед-знание — старое привычное суждение — прежюже… Как вы сказали «предубеждение»? Или «пред-рассудок»?.. Благодарю, Ваше сиятельство, благодарю, профессор, извините, я недостаточно знаю прекрасный русский язык, но я думаю, я верю, я немного хорошо знаю разные русские люди — знатные и простонародные, богатые и бедные, ученые и совсем-совсем неученые. Я лечил многие сотни и даже тысячи русские люди. А больной человек перед свой лекарь, свой врач открывает и тело, и душу. Да-да, свою душу тоже, почти как, — простите мое сравнение, Ваше высокопреосвященство, владыко, — но почти как перед священник в час исповеди… И поэтому, когда я слышу такие речи про обычаи-привычки, я вспоминаю один английский рассказ-басня. Один господин зашел на кухня и видит: кухарка держит длинная, очень длинная рыба, как змея, да-да, угорь, мерси, сударь, держит живой угорь и сдирает с него кожу, он сильно гнется, вот так и так, но рыба кричать не может. Господин говорит кухарке: «Боже мой, что вы делаете?! Это же страшное мучение». А кухарка отвечает: «О, нет, сэр, они к этому привычные».
Тюремное начальство, полицейские офицеры и армейские плац-адъютанты, распоряжавшиеся конвоями, с первых же дней увидели в Гаазе противника — «затейливого и придирчивого чудака», нелепого в своих стараниях помогать «всякой сволочи» — арестантам, бродягам, нищим, от которых он не мог получить никакой выгоды, никакой пользы для себя. Такое диковинное бескорыстие, такие хлопотные, часто бесплодные и все же не прекращающиеся приставания и придирки к людям, имеющим чины, звания, исполняющим свои обязанности, действующим согласно законам, уставам, правилам, нельзя было объяснить, как хотели некоторые, желанием «спасти душу». Ведь спасения души можно достичь молитвой, постом, подаянием, не мешая слугам державы исполнять свои невеселые, трудные, но необходимые, строго предписанные обязанности, не балуя преступников, не возбуждая в посторонних людях опасных сомнений.
Доносы на Гааза поступали непрерывно и в комитет, и губернатору, и митрополиту. Генерал Капцевич писал о тюремной больнице и о новых камерах, в которых, по настоянию Федора Петровича были устроены дощатые нары, это «приют не только изобильный, но даже роскошный и с прихотями, избыточной филантропией преступникам доставляемыми». Генерал негодовал: доктор Гааз, «сей утрированный филантроп», не только осматривает и лечит больных, но разговаривает и со здоровыми преступниками, участливо расспрашивает их, выслушивает жалобы, наблюдает за тем, как их заковывают, мешает кузнецам и конвойным, а когда партия уходит в этап, «прощание г. Гааза даже сопровождается целованием с преступниками».
Но не только офицеры конвоя и тюремные чиновники сердились на «затейливого филантропа». Некая госпожа Наумова, член Дамского попечительного комитета, писала министру Закревскому: «Доктор Гааз добрейшая, слабая душа: ходит в собственном устроенном мире и балует арестантов до невозможности».
Тюремные и конвойные служаки, видя, как относится к Гаазу их начальство, тоже норовили помешать ему и даже «учинить штуку», чтобы досадить надоедливому чудаку. Они случайно «забывали» о его распоряжениях, забывали о его больных. Так, однажды, вопреки его запрету, отправили в этап сифилитика. Гааз в ужасе писал министру и губернатору: «…сей несчастный отправился распространять свой ужасный недуг в отдаленные края, а я и полицейский врач вернулись домой, имея вид внутреннего спокойствия, как будто мы исполнили наш долг, и не более боимся Бога, как сих несчастных невольников; но все беды, которые будет распространять сей жалкий больной, будут вписаны на счет Московского попечительного о тюрьмах общества — в книгу, по коей будет судиться мир!»
В другой раз тюремные «шутники» узнали, что Гааз настаивает, чтоб старых и недужных арестантов не заковывали хотя бы в ножные кандалы, чтоб им разрешили нести свои кандалы в мешке, как это издавна уже принято для беременных женщин, для матерей с младенцами и с малыми детьми… Отправляя очередной этап, тюремный инспектор приказал заковать всех «баб и тех, которые тяжелые и которые с дитями… Доктор Гааз так приказал, чтоб не таскали кандалы в мешках, а следовали, как указано».
Напрасно Федор Петрович кричал исступленно, убеждал, просил, умолял. Тщетно плакали женщины, валялись в ногах у начальников, у кузнецов. Их все же заковали. Франтоватый тюремный писарь приговаривал: «А вы, бабоньки, благодарствуйте вашего дружка-попечителя, вон того мордатого лекаря-немца… Это он для вас расстарался, чтоб вам со звоном иттить».
Кто-то из арестантов обругал проклятого юрода-фрачника, одна из женщин вопила надрывно… «Говорил барин, что жалеет, пожалел, как волк овцу жалеет. Будь ты проклят, не нашего Бога поп лукавый!».
В ту ночь Федор Петрович не спал до утра. Плакал. Не дай Боже впасть в отчаяние, в безнадежное уныние. Всего страшнее было сознавать бессилие и одиночество. Вильгельмина уехала на родину. Сестра Лиза в Кельне овдовела, ей нужна помощь; она хворала, некому присмотреть за детьми. Там Вильгельмина будет по-настоящему полезна. А чем она может помочь ему — смоковнице бесплодной? Ее место, ее поприще в доме, у домашнего очага. А у него нет больше дома, да он и не нужен ему. Его дом там, где его больные, они ему дети и сестры-братья. А Вильгельмина не захотела жить при больнице, не хотела, чтоб он оставлял себе одного только слугу — Егора, говорила, что тот плут, она с ним никак объясниться не может. Вильгельмина хорошая, добрая, благоразумная женщина, любящая сестра… Но и она его не понимает, все жаловалась, что у него «трудный характер». Жалеет его, жалеет его больных, его несчастных арестантов. Искренне жалеет и всегда молилась за них. Но все же больше боится, чем жалеет, и совсем не понимает его. Так же не понимает, как генералы, офицеры и тюремные чиновники, и так же, как его добрые друзья: доктор Поль, доктор Гофман и князь Голицын. Они тоже и несчастных жалеют, и его жалеют, но часто не понимают, совсем не понимают.
После бессонной ночи голова была тяжелой, глаза будто обожженные. Он долго умывался. Несколько раз сменял воду в умывальном тазу. Едва позавтракав, сел писать генерал-губернатору, министру и в комитет. Нужно было возразить на рапорт начальника конвоя, который доносил на Гааза, будто тот оскорблял офицеров в присутствии арестантов. Он объяснял подробно:
«Между сими людьми были выздоравливающие и поистине весьма слабые, которые, видя меня посреди арестантов, просили, чтобы я избавил их от сих мук. Мое ходатайство было тщетно, и я принужден был снести взгляд как бы презрения, с которым арестанты отправились, ибо знали, что просьба их законна, и я нахожусь тут по силе же закона. Не имея довольно власти помочь сей беде, я действительно позволил себе сказать конвойному чиновнику, чтобы он вспомнил, что судьею его несправедливых действий есть Бог».
Гааз не успевал дать объяснения по поводу одного доноса, как его опять вызывали к губернатору — поступила новая жалоба. Сам Голицын все чаще отсутствовал, начал тяготиться канцелярскими битвами, в том числе и стычками из-за Гааза. Деловито-вежливый, сухо-любезный чиновник просил любезного Федора Петровича прочесть и разъяснить очередное донесение все того же генерала Капцевича, возмущенного тем, что Гааз опять распорядился оставить арестанта, который, мол, ожидал жену или брата. «А между тем батальонным командиром уже бумаги о сем арестанте изготовлены; оставляя при осмотре многих отправляющихся ссыльных по просьбам весьма неуважительным, доктор Гааз заставляет конвойных в полной походной амуниции ожидать сего осмотра или разбора просьб, или прощаний его с отсылающимися преступниками, начальник же команды, сделавший расчет кормовым деньгам и составивший список отправляемых, вынужден все это переделывать… и конвойные, и арестанты, собравшиеся уже к походу, теряют напрасно время на Воробьевых горах и прибывают на ночлег поздно, изнуренные ожиданием и переходом…».
Генерал настойчиво убеждал Общество и Комитет попечительства о тюрьмах отстранить доктора Гааза, «ибо он не только бесполезен, но даже вреден, возбуждая своею неуместной филантропией развращенных арестантов к ропоту».