подумать, как. Будете твердо знать, что вам нужно, найдете способ потребовать. Лучше вот подумайте о том, о чем мы тут говорили, дело ли говорили или так, пустое?
— Но ты-то что присоветуешь? — не отставал Борисов.
— Нет, друзья, об этом меня не спрашивайте, это — ваше дело, что надумаете, то и будет хорошо, — смеясь, поднялся Долгушин, уклоняясь от дальнейших объяснений. И так уж много было всего сказано, пусть сказанное уляжется в их головах. Да и благоразумие требовало не слишком-то открываться с сареевскими, по крайней мере не спешить с этим до поры, среди них ему жить, мало ли как сложатся отношения с этим обществом. Он отвел Ефима в сторону, заговорил с ним о дегте.
Возвращался он от Антонова с Максимом, который вызвался отнести ведро с дегтем на материн двор, было им по пути, изба Максима была в той же стороне, что и Авдоихина. Полдороги шли молча. Пастух гнал через деревню помещичье стадо, в котором ходили и семь сареевских коров, сареевские одна за другой отделялись от стада, останавливались у своих дворов, утробным мычанием вызывали к себе хозяек, из последних усилий несли им навстречу переполненное вымя. Остро, сладко, томительно пахло парным молоком, луговой травой, колодезной глиной. От речки, снизу, поднимался белый вечерний туман.
Максим шагал мрачный, задумчивый. Когда пропустили стадо, он вдруг сказал с кривой улыбкой:
— Я знаю, как надо исделать, чтоб разом их всех взбунтовать.
— Кого их? — не сразу понял Долгушин, о чем он. Нахмурился. — Ты о чем это, Максим Кондратьевич?
— Запалить разом все их деревни, куды б серые делись? Известно, в города б кинулись, а там и без их, сиволапых, народу — деваться некуда. Ну и бунт.
— Да ты что это? Ты что несешь? — смотрел на него с изумлением Долгушин. — В своем ли ты уме? Напился что ли, опять? Ты пьян?
— Пьян. На всю жизнь пьян, — смотрел на него горячими, сухими и трезвыми глазами Максим, морщина над переносицей темнела жутковатым провалом. — Как в день радости освобождения двенадцать годков тому напился пьян, так с тех пор и хожу пьяный от радости. Да ты, Василич, не думай что. Я — тебе только. Понял я тебя, Василич. Как ты меня, значит, прижал тогда, понял: энтот — не дачник, нет. Да и что с Кирилкой связан — неспроста. Кирилка-то молодой хуже меня был злой. Каков он нынеча, уж не знаю, приехал больно довольный, пытал я его о тебе, смеется, не говорит. Привязал ты его к себе, Василич, что уж. Да я без его знаю: ты из тех, которые с Каракозом царя стрелили да промашку дали.
— Ошибаешься, — смеясь, ответил Долгушин. — Те кто был связан с Каракозовым, все в тюрьмах да в ссылке.
— А ты разве в тюрьме не сидел?
Долгушин нахмурился: проговорился, видно, Кирилл. Жаль.
Спросил сурово:
— Это Кирилл тебе наболтал?
— Да ты не думай что. Я — могила. Кирилка не виноват, сболтнул без умыслу, я его припер, я — липучий, от меня отстать трудно. За что же ты, Василич, сидел в тюрьме?
— Совсем по другому делу. За сибирские дела. Я сам из Сибири. И зря сидел, потому что судом оправдан.
— Твое счастье. А мне, Василич, нет счастья. И не было никогда и нет. Я его, счастье, не знаю, какое оно на скус, на цвет. Может, в книжках каких про то написано, да мне такие не попадались.
— Так ты грамотен?
— Печатное разбираю... А толку... Как мы живем, Василич? Для че живем? Ох, как подумаешь... Баба была жива, об том не думал. Жил и жил. Баба у меня была крученая, при ей крутился, горя не знал. Горя не знал, а что знал? Что знают они? — махнул он рукой вдоль деревенской улицы, имея в виду односельцев. — Как кроты в землю носом уткнулись, а она, родимая, и прокормить не может. Померла баба, свез ее туда, откуда не вертаются, вошел в пустую избу, сел на лавку, ребята мои у матери на печке ревут, меня как ударило: для че живем? Нет, эта жизнь не по мне... Худо мне, Василич. Уж так худо, и сказать не могу, — он умолк, отвернулся, сглотнул злые слезы, потом сказал деловито, задумчиво. — Я к тому, Василич, чтоб ты в уме держал. Не знаю, что ты задумал, но, что ни задумал, скажи: Максим, идем! — я пойду. Все одно пропадать, так лучше с музыкой, чем такая жизнь.
Он говорил искренне, но что можно было на это ответить? Долгушин ничего не ответил, положил руку на плечо Максима, похлопал дружески.
Спросил с необидной усмешкой:
— Про красного петуха ты сам придумал или решил последовать примеру Черная из Ильинского? Знаешь такого?
— Знаю, — сказал Максим тем же своим мрачным тоном. — Жег да не сжег православных. Не брался бы. Всех надо разом. Чтоб для пользы. Иль не берись.
— Да ты как будто и не шутишь? Что, уж сам-то не примеривался ли сделать это?
— А ты спытай? Скажи: Максим — исделай! Только укажи, с какого конца, краю то ись, почин исделать. Спытай?
— Нет, уж не нужно, — содрогнулся Долгушин, подумав, что ведь и в самом деле спьяну ли, со злого похмелья этот мужик может натворить беды.
— А то подумай. Поду-умай! — зловеще протянул Максим, посмотрев прямо в глаза Долгушину, забежав для этого несколько вперед и как бы встав у него на пути.
Они уже были у Авдоихиной избы, Максим поставил ведро на землю перед калиткой и пошел дальше, к своей избе.
В конце мая дача была готова, сделали плотники, как просил Долгушин, подвал, обшили его досками, покрыли крышу тесом, да сверх того Долгушин попросил их, все за дополнительную плату, уже от себя, поставить в горнице две перегородки с дверьми, так что вышли три комнаты — кухня с печкой, она же и прихожая, с окном на Медвенику, комната с одним окном на речку и двумя окнами на Сареево и еще узкая комнатка с окном на Сареево