С тех пор запил отец и лет через семь помер. Жил Яков с сестрёнкой и бабушкой, а когда ему сравнялось пятнадцать лет, старуха отправилась вслед сыну и невестке… Рано пришлось Якову брать на свои плечи главную заботу о хлебе.
Никакого иного дела, кроме охоты, он не выносил. Тяжёлая лошадиная работа, за которую платились деньги, обещала в конце концов увечье и смерть. Охота часто выходила неудачной, но человек зато становился сильным, зорким и добрым, как и следует ему быть. Она давала право взять у пушных купцов хлеба в долг до будущего лесования, в счёт той дичи, которая ещё безмятежно бродила в лесу. А лесные компании и купцы-чердынцы отродясь никому не платили денег за сосны на корню…
В деревне над Яшкой посмеивались: чудной из него получался человек. Лесовал по-непутёвому, уходя так далеко, куда не проникал ни один охотник, блуждал в парме[1] с покрова до весны и, хотя добыча не всегда окупала трудные его пути, с каждым годом уходил дальше — к Удорским лесам, а то за сотни вёрст на Илыч, где спелая белка тучей ходила в кедраче и стаи непуганого зверья ждали своего часа. Якова тянуло куда-то вдаль, а куда — он и сам не знал. Лесные глубины заманивали его своей тайной, непонятными инстинктами, властвующими в парме, ещё не разгаданными повадками какого-то неведомого зверя…
— Ну и что ж, разгадал ли? — спросил себя старик и почувствовал острую боль в коленях. Как же он не заметил, что стоит ими на горбатом корневище, бессознательно сжимая в ладони хвойную вершинку? Стоит, как перед исповедью, запрокинув голову вверх, к облакам?
Сверху несмело закрапал дождь, стало мокро. Старик выпустил из руки упругий зелёный чубчик, поплёлся к дому.
В избе пахло самоваром, Любкиными духами. За ситцевой занавеской по-лошадиному фыркал Илья, гремел умывальником. Значит, пришёл с работы.
Дверца в голбец[2] была приоткрыта. Оттуда вышла пунцовая Любка с плотно сжатыми губами, молча, неслышно скользнула в избе и поставила ка стол туесок с брусничным вареньем. Мать, склонившись над загнеткой в печи, с силой передёрнула плечьми: старик понял — яростно загремела заслонкой. Запах щей перебил тонкий аромат духов и углей в самоваре.
— Хлеба нарежь, что стоишь-то! — крикнула мать.
— Барыня… — насмешливо заметил Илья, протягивая вперёд мокрые огромные руки.
Любка метнулась к посудному шкафчику, бросила оттуда на руки отца расшитое полотенце и принялась резать каравай, тонко, ломтик к ломтику.
Обедали молча. Илья выламывал мякиш, подкладывал старику, сам доедал корки. Опорожнив миску, ждал, пока положат глухаря с кашей.
Ели по-культурному — каждому тарелка. Мать раскладывала мясо, потом по ложке гречневой каши. Над Любкиной тарелкой помедлила, срезала дочку недобрым взглядом, однако положила столько, как всем, даже с прибавкой.
Отец молча дробил зубами тонкие глухариные косточки. Руки его с налившимися жилами висели над столом неподвижно, медленно поворачивалась голова, часто двигались уши и желваки скул. Наконец он одолел порцию и, выпрямившись, стал вытирать полотенцем руки.
— Як чему говорю-то, — продолжая старый разговор, сказал вдруг Илья, не оборачиваясь к дочери. — Я к тому, что зарежет он тебя через три дня со свадьбы, попомни слово… Непутёвый парень, сказано. На тракторе джигитует по лесу, как на коне. Крепежа не напасёшься. Вчера вон на пень наскочил, картер проломил, акт составили. Это дело?
— Вы бы ещё выше пеньки-то оставляли! — с жаром выкрикнула Любка. — Осенью лесхоз тебе покажет, как нужно пилить лес. Тоже — мастер!
Мать трудно вздохнула, молча посмотрела в ровный пробор на дочерней голове.
— Я мастер, мне и людей знать, — сурово сказал отец. — Вон сколь парней на лесопункте — орлы, и бери любого. Сохнут, словно живицу с них пустили. Так нет, черт её возьми, выбрала сапсана приблудного с бешеными глазами. Смех и горе!
— Ну, кому смех, а кому и счастье! — сверкнув глазами, сказала Любка и встала.
— Пей чай-то! — мать подвинула чашку с блюдцем на край стола.
— Пейте сами! Привязались…
Высокая грудь в тенниске так вздыбилась на вдохе, что верхняя петелька соскочила с пуговицы, приоткрыв на минуту нежную, бархатистую ложбинку с уголком загара. Пальцы мгновенно захватили ворот, бедра качнулись, Любка рванулась в боковушку.
— Как с отцом разговариваешь?! — повысил голос
Илья, глядя ей вслед. На колени отца с блюдца пролился чай. Он поставил блюдце на стол, досадливо смахнул со штанов тёплую воду, вытер ладони. — Как с отцом разговариваешь, кобылица!
В дверях безучастно покачивались ситцевые занавески.
Любка не откликалась. Дед отодвинул от края пустую Любкину чашку: вот-вот полетит на пол…
Мать молча начала убирать посуду. В глазах её стыла тоска. «Сказано: дети малые — и горе малое…» — прочёл в них старик и, закряхтев, ушёл на лежанку. В хате замерла нехорошая тишина.
«В кого девка уродилась-то, не понять…» — думал дед, просунув под голову на подушке сухой, мосластый кулак, и тяжело вздохнул. Чай разморил его.
В самом деле — в кого?
Ни он сам, ни Илюха особой гордости перед людьми будто бы не выказывали — не до того было. Жизнь обкатывала их, как Печора обкатывает угловатые дикари-камни в круглые голыши…
Тихая дрёма обняла старика, стало хорошо, покойно. И он увидел себя двадцатилетним парнем, одного в лесу. Самого непутёвого и самого добычливого охотника в деревне.
Чуть кривоногий, раздавшийся в плечах, в охотничьем лазе — кожаной безрукавке с заплечным мешком — и мягких оленьих тобаках с расшитыми красной вязью голенищами, шагает он берегом таёжного ручья, где-то за двести вёрст от жилья. У пояса болтается нож в чехле, деревянная пороховая мерка и зашитый в кожу самодельный компас. За плечом ружьё, на душе тихо и покойно, как после чая.
Что было потом? Трудно вспомнить… Как во сне, мельтешит перед глазами лохматое чернолесье, подраненная волчица бросается на охотника, он подминает её коленом и в два удара кривым ножом перехватывает упругий ворсистый загривок… Приносит в деревню редкую добычу — чернобурку, напивается до одури и хочет побороть мрачного верзилу — русского зимогора Прошку, что ходит каждую зиму на Мотовилиху, в Пермь. Прошка выбил из него храбрость в один мах. А потом из-за бесхлебья пришлось наняться в проводники к русским инженерам с Ухты…
Как-то, получив расчёт, шагал Яков лесной дорогой к печорской пристани, помышляя о доме, и будто за корягу зацепился в этих местах на всю жизнь.
Места были глухие, не в пример вычегодским, куда уже проникла оголтелая новь с её лесорубной каторгой и обманом. В первобытной гуще леса здесь ещё водился в изобилии зверь, его можно было брать поблизости от жилья…
Из кустов вынырнула низкорослая, гривастая лошадка в нарядной сбруе, а на ней, свободно откинувшись назад, сидела верхом белолицая красивая девушка лет восемнадцати. А впрочем, кто разберёт, сколько ей было лет! Яков успел лишь заметить длинные косы да смеющийся рот и торопливо уступил дорогу.
— Мун, мун! — крикнула она, поторапливая лошадку, и поскакала вперёд. Яков видел её спину, туго обтянутую стареньким сарафаном, с высоким перехватом пояса, смуглую шею и эти пышные, светлые, не туго заплетённые косы. Но и этого было достаточно, чтобы ускорить шаги и вдруг, совсем не ко времени, испугаться собственного одиночества в незнакомых местах, чтобы почувствовать странную тревогу в душе оттого, что эта девушка может так же неожиданно исчезнуть из его жизни, как повстречалась здесь, на лесной дороге.
— Эй, погоди-ка! Постой, красивая! — ещё сильнее испугавшись тайги и собственного одинокого голоса, крикнул Яков. Лес почему-то сдвинулся с обеих сторон ближе к нему, а в ушах загудела неясная, пронизавшая душу песня лесных вершин.
Девушка натянула поводья.
— Далеко ли до деревни? — не очень смело спросил он.
Яков думал, что она испугается, закроется рукавом от чужого глаза, но этого не случилось. Только повернула небольшую русую голову, а в уголках её губ проскользнул огонёк тайной усмешки.
— А ты откуда? — спросила она. И косматая лошадка почему-то стала поперёк дороги, нетерпеливо перебирая копытами.
— С Эжвы. Инженера провожал… — неопределённо махнул он на юг.
— Бродяжка?
Это слово она сказала по-русски. И недаром: ни у вычегодцев, ни здесь, на Печоре, не было в родном языке этого обидного слова.
— Нет. Я на одно лето, — сухо и обиженно возразил
Яков. — Зимой снова лесовать буду.
— Ой ли?
Она засмеялась, обнажив ряд крупных белых зубов, и вдруг оборвала смех, насторожённо глянула поверх его головы на вершину дальней сосны.
— Ой ли?… — повторила она одними губами, позабыв в охотничьем азарте обо всём на свете.
Яков увидел. В зелёном кружеве хвои мелькнула пёстрая шубка бурундука. Надо было немедленно доказать свою сноровку, чего, как видно, добивалась и девушка. Но он лишь пошевелил за плечом длинное отцовское ружьё, перехватил и сломал её пытающий взгляд.