Летом в тайге ездят на волокушах. Две берёзки с ветками схватывают перекладиной, а в комли запрягают лошадь. Если к перекладине привязать третью вершинку да настелить сена — езжай, как на перине…
Длинные ноги Якова трясло, они подскакивали на кочках, и тогда все тело пронзала огненная боль. Он стискивал зубы, чтобы не зареветь, не пугать лишний раз девку, и терял память.
К полудню, когда солнцу стало заглядывать ему в лицо, Устинья остановила лошадь, стала распрягать. Комельки-оглобли упали на мягкий ягель, Яков.завалился головой вниз, охнул и захрипел.
— Чего ты? — склонилась Устинья.
— 3-зубы целы… все… Хорошо, говорю…
Повернув голову, увидел в двух шагах охотничью избушку-керку. Точно такая была когда-то у него, на родимой Эжве.
— Тут покамест жить будем… — сказала Устинья и сняла с плеча ружьё.
— А отец? — промямлил Яков.
— Отец помер. Зимой медведь поломал… А мать знает.
Все лето прожили они в лесу. Устинья каждый день топила в избушке каменку докрасна, грела воду и заваривала травами. Яков банился.
По утрам выползал на карачках греться на солнце. Глазел на обступившие кедры, харкал кровью и от великой ненависти сжимал кулаки. Поправка шла к нему воробьиным шажком.
А осенью вышел такой день, когда Яков распрямился, стукнувшись маковкой в закопчённый потолок, широко вздохнул и, подхватив ружьё, здоровый и крепкий шагнул на волю.
Было тихо и морозно. Подмёрзший мох похрустывал под ногами, пунцовые брызги крупной калиброванной брусники высыпались из-за кустов по седой бородке ягеля. Вверху чуть слышно вскрикивал запоздалый клин гусей — теперь они летели в другую сторону.
Устинья собирала бруснику. Она стояла на поляне, спиной к нему, в меховой расшитой кацавейке, высоко подняв голову и заворожённо глядя на верхушку огромной сосны. Там, в изломистых ветках, сидел старый косач, удивлённо склонив голову и сторожко нацелив глаза вниз, на девку.
Яков на ходу вскинул ружьё. По звонкому сосняку грохнул выстрел, брызнула золотая хвоя, и косач упал к ногам Устиньи, потеряв на лету серое, пушистое перо…
Она подняла птицу и обернулась к Якову.
— Бешеный! Медвежьим бьёшь. Гляди-ка…
У птицы начисто снесло голову. Из размочаленной шеи струилась яркая кровь и брызгала на мох.
— Бешеный! — повторила Устинья, прижимаясь к нему грудью и отводя руку с окровавленной птицей.
Он досадливо отнял у неё косача и бросил под сосну.
— Ну?! Пойдём!…
Она пошла, как пьяная, переполненная своей любовью. Вокруг шевельнулась тихая лесная карусель. Тяжёлые гроздья рябины обжигали поздним огнём, панически орали сороки. Яков вдруг схватил, стиснул податливые плечи Устиньи и почти внёс её в тёплый сумрак избушки.
Ночью, опустошённый и счастливый, лаская притомившуюся Устю, сказал:
— Завтра — в деревню. Теперь поглядим!
Через три дня в сумерках Яков шёл деревней. Дело было под воскресенье. Гуляли. И, будто нарочно, встречь ему по улице двинулась толпа весёлых парней и девок.
Ещё издали он видел, как меркнут усмешки, как девки отступают назад, а по обе руки от Ильчукова и гармониста выстраиваются в плотный заслон парни.
Они запрудили всю улицу, не оставляя прохода. Заливисто визжала гармошка, хриплые голоса рвали на части немудрую частушку:
Гуляки мы таёжные.
Соколики остроясные,
Хмельные и картёжные,
На нож — эх, неосторожные!…
Яков окостенел.
Сбычив голову, широко разведя плечи и спрятав назад кулаки, он пер самой серединой улицы навстречу. Знал, что этот вечер на всю жизнь скажет: жить ему в деревне или нет.
Сближались неторопливо. Шалые, обещающие плясали впереди лица, бледнел от ненависти Ильчуков.
Десять шагов. Восемь шагов…
Затекли плечи и заведённые за спину руки…
Три шага.
Гармошка вдруг сорвала весёлый перебор, проскулила с выдохом и выжидающе смолкла…
Яков чуть подал левое плечо вперёд и врезался между Ильчуковым и гармонистом.
Они нехотя посторонились. А он так и пошёл, не оборачиваясь, не расцепив пальцев. И все увидели, что в руках у него ничего нет…
Воспоминания разом исчезли. Старик очнулся, и вдруг огромная, ни с чем не сравнимая обида стиснула душу. Только что он, молодой и на зависть крепкий, брал на плечо целую деревню и вдруг оказался слабым, никому не нужным старцем. Худые острые плечи деда развернулись от широкого вздоха, но в них была только хилость, слабенькое тепло кирпичной лежанки.
А виноват во всём был старый, лохматый сибирский кот. Он дёрнул игристой лапой деда за шерстяной чулок и достал когтями до больного… И вся жизнь мелькнула в одну минуту.
От обиды старик хватил кота ногой и привстал. Кот отлетел к порогу и, сгорбившись, удивлённо смотрел на непонятного человека, не принявшего на этот раз игры. Жалобно раскрыл рот — беззвучно мяукал. В рассечённых зрачках теплилась плаксивая ненависть: за что?
Куда же в самом деле подевалась жизнь?
В избе стемнело. В углу, всхлипывая и сморкаясь, настраивала приёмник Любка. Нашла какую-то рваную шаманью музыку и, мотнув подолом, ушла в спальню. Оттуда явилась с узелком бельишка и присела около деда.
— Куда это собираешься? — подозрительно спросила мать из-за ситцевой занавески.
Любка оглянулась с обидой, и было в её глазах что-то давно решённое.
— В баню пойду! Что привязались-то?
И опять задала реву.
Пришёл отец, включил электричество, фыркал под умывальником и допекал дочь.
— Уволился твой джигит, прощайся! Говорит: «На селинные земли покачусь». А пускай катится ко всем чертям, проку от него было немного! Всех оставит в покое… Ну, что ревёшь-то? Все твои слёзы — вода.
Любка схватила узелок, двинулась к порогу. Мать остановила её, осуждающе махнула рукой на отца.
— Баню топить в субботу будем, не ходи нынче. А ты, старый, помолчал бы, не терзал… Чего, в самом деле, злуешь?
Любка сидела у двери с жалким узелком на коленях, как чужая, ревела в голос.
«Все — не так…» — подумал старик и, устало вдавившись в подушку, задремал.
Днём его морила дремота, ночью мучила бессонница.
…К полуночи маятник ходиков наливался лунным светом, по избе, от угла до угла, качалась туманная радуга, и старик непостижимо начинал улавливать дремотное тиканье часов. Слуха вроде и не было, а всё ж таки и был… «Тик-так, тик-так…» — капало куда-то время. А сон не шёл, и дед беспокойно сучил ногами, натягивая на плечи ветхое лоскутное одеялишко.
«Тик-так, тик-так…» Куда же оно течёт, господи? Словно вода из фляги в жаркую погоду. Всё меньше и меньше влаги в той фляжке, но у неё нет ни крана, ни горлышка, чтобы закрыть…
Внезапно время остановилось. Пропал осиянный луной маятник, исчезла радуга.
Дед, не вставая, задрал голову на подушке, посмотрел в окно.
Там, за мутным стеклом, качнулась тонкая, тревожная тень.
И тотчас колыхнулись занавески спальни, босые ноги неслышно, едва касаясь половиц, пронесли напряжённое Любкино тело к окошку.
Дед всхрапнул от неожиданности, пялил на внучку глаза.
Она торопливо накинула через голову юбку, застегнула на груди кофточку. Потом распахнула створки, сказала что-то отрывистым шёпотом и метнулась к столу.
Зашуршала бумага. Любка писала что-то карандашом, потом поставила на бумажку сахарницу и постояла ещё несколько секунд посреди избы, словно вспоминая что-то, словно прислушиваясь к биению своего сердца.
Прихватив затем узелок с бельишком, она полезла через подоконник.
Дед кашлянул, заворчал. Неужели насовсем порывается девка?
Любка тревожно замерла, посмотрела в сторону лежанки.
И вдруг легко спрыгнула в избу, склонилась к Якову. Совсем близко он увидел тёмное пятно её лица, потянулся к её тёплому дыханию. У него разом заболели кости, как тогда, в лесу, под испуганным взглядом Устиньи. От великой боли защипало глаза.
«3-зубы все целы… Хорошо, говорю…» — не то подумал, не то прошамкал старик.
— Прощай, дедуня. Не суди, я им все там написала, — прошептала Любка и распрямилась.
Дед хотел перекрестить внучку, но тёплая истома подкатила к сердцу и рука безвольно упала на сухую, птичью грудь. А Любка уже снова, твёрже, встала коленями на подоконник, сильные руки подхватили её, и внутренность избы разом качнулась от лунного маятника. Просветлело окно.
— Куда же ты?
За окном было холодно, лунно. На подоконнике трепалась забытая второпях Любкина косынка. Она чуть-чуть шевелилась, и деду казалось, что он видит остроносую лодку, качающуюся на печорской быстрине.
Качалась радуга, постукивал маятник, уходило время, а старик лежал неподвижно, и умиротворённая, лукавая усмешка окостенела на его остром, морщинистом профиле.
Ничего изменить нельзя. Молодость, красота… правда.
И вновь нахлынули воспоминания, и он снова увидел себя молодым и бедовым, на осенней деревенской улице, что выводит к берегу Большой Реки, к трём меднокованым соснам одного корня.