Положив ладони между коленями, Михайло побил ими одну о другую. Лицо его было спокойно, он ничуть не удивился.
— Будто не удивлен?
— Нет.
Тогда удивился Банев:
— А есть с чего.
— Я знаю, что отец у тебя, дядя Иван, был, и знаю, о чём должен был с тобой говорить.
— Хм! Голова-то на плечах. Откройся-ка.
— Что отец шёл — видел, о чём должен был говорить — догадался.
— И после всего этого ко мне пришёл?
— Почему?
— Потому, что верю тебе, дядя Иван, и знаю — добра мне хочешь.
— Ты хитрый, Михайло.
— Это не хитрость. Просто на добро прежде всего считаю, им меряю.
— Смотри-ка! Не ошибёшься ли на том в жизни?
— Думаю, что нет.
— Это, значит, я тебе подпишу отпускную. А Василий Дорофеевич об том и просил, чтобы того не делать.
— А ты этого, дядя Иван, не мог бы ему обещать.
— Ну, брат, этак от тебя ничего не утаишь.
— А разве пообещал бы?
— Нет.
— Давно знаю: правду в моём деле видишь.
— Как улещиваешь-то!
— И знаю: перед правдой не отступишь.
— Так, так. Ещё меду добавляешь.
Банев остановился перед Михайлой. На лице его изобразилось внезапное и сильное подозрение.
— Погоди-ка, погоди. Ты отцу-то вчера сказал, что я уезжаю? Чтобы он поспешил ко мне с разговором? А?
— Дядя Иван… Ведь я тогда еще не знал, что отец к тебе пойдёт…
— Ага… Вон как. Когда же узнал?
— Когда отец уж пошёл к тебе, дядя Иван.
— Ну, другое дело, другое. — Банев рассмеялся: — Так не хитрый? А?
— Дядя Иван… Всей моей жизни сейчас решение…
У Банева изменился голос:
— А… Вот… Ну ладно, ладно! — Он тронул Михайлу за плечо: — Ты ничего. Ты не печалься. Всё образуется. Так. На Москве-то как устраивать своё дело будешь?
— В школу поступать буду. Есть там Цыфирная школа, что на Сухаревой башне, и Славяно-греко-латинская академия. В академии науки-то глубже, да недавно новое препятствие к поступлению туда вышло.
— Какое?
— В ту школу был доступ крестьянским детям. А ныне указ вышел — запрет.
— Так. Почёт оказан. Это, стало быть, новая власть уже после смерти государя Петра Алексеича жалует. Да… — Банев подумал: — Ну вот, скажем, уйдёшь ты в Москву. Ладно. А, думаешь, отец до Москвы не достигнет?
— Самое трудное дело — это пашпорт да отпускную здесь получить. Всё остальное легче.
— Тебе пашпорт, а мне к отцу твоему да и к богу с ответом.
Михайло вздохнул:
— А в хорошем господь не выше ли земного?
Банев улыбнулся:
— Хитрый, хитрый! — Бапев снял шубу, надел шапку, кивнул Михайле: — Эх, беда, беда! Лошадь-то только лишь отложил, а теперь опять закладывай. И отдых бы костям с дороги нужен, не молод. Да вот поди ж ты!
В волостном правлении Банев потребовал книгу для записи поручителей.
Когда в книгу было все вписано, он сказал:
— Вот послушай-ка, — он прокашлялся и расстановочно начал читать: — «1730 года, декабря седьмого дня отпущен Михайло Васильев сын Ломоносов к Москве и к морю до сентября месяца предбудущего 1731 года, а порукою по нём в платеже подушных денег… расписался…» Да. Вот и расписался старый простофиля Иван Банев. И что это я раскис, сам в толк не возьму!
Они вышли и направились к саням.
— Ну, иди на своё дело. Господь с тобою.
— Спасибо, дядя Иван.
— Теперь ты в Холмогоры?
— Да. В Холмогоры, в воеводскую канцелярию за пашпортом.
— К примеру, пашпорт получишь. А как же с указом?
— С каким?
— С тем, что вышел о крестьянских детях.
— Ивана Ивановича Каргопольского, дядя Иван, знаешь?
— Слыхивал. Будто доброй души.
— Вот у него друг в Спасских школах учителем. Каргопольский ему напишет письмо. Тот пособит.
— А вдруг не пособит?
Михайло молчал.
— Хм! Знаешь ли, через кого твоё дело в Холмогорах решается?
— Через Ивана Васильевича Милюкова, который ведает в Холмогорах земские дела. Как не знать!
— Многое может сделать. Ловок. Но деньгу любит. Так вот, Михайло, ежели бы ты добился, чтобы в пашпорте не было того сказано, что ты есть крестьянский сын?
— Воевать так воевать! — И Михайло рассмеялся.
Спрятав справку, он пошёл в сторону Холмогор.
— Погоди!.. — окликнул его Банев. — Ты что же пеший?
— Пойду побыстрее.
— Час-то уж не ранний. Вдруг да опоздаешь. Бери-ка мою лошадь.
Когда Михайло уселся в сани и взял в руки вожжи, Банев сказал:
— Ну, вот и достигай своего. Голова-то у тебя на плечах. Меня, парень, кругом обошёл. И, Михайло, запомни: не на тебе грех, на мне, старом. Замолю.
Глава девятнадцатая
ЧТО ВЫЛО УКАЗАНО В ПАСПОРТЕ
У входа в холмогорскую канцелярию мялась толпа мужиков. Они кого-то поталкивали в спину и потихоньку подсовывали к двери:
— Ступай, ступай, ну-ко!
Но мужик упирался и не хотел идти в дверь.
— Привёл, так первый и иди. Говорить смел. Дело теперь покажи.
Вдруг мужик обернулся лицом к толпе, сделал бешеные глаза, замахал длинными руками как жердями и закричал высоким отчаянным голосом:
— А? Что я вам, козёл, что ли, — вперёд идти!
Дверь открылась изнутри, и, подтолкнутый своими, мужик влетел вдруг в канцелярию. За ним сразу по нескольку, сталкиваясь в проходе, просунулись вперёд и остальные. Войдя, мужики сгрудились, и из толпы пошёл какой-то тихий гул, вроде как в улье гудело. Михайло вошёл, сел на скамейку. За толпой его не было видно.
— А, ваганы-шенкурцы жалуют! С каким делом? — спросил сидевший за столом Иван Васильевич Милюков.
Шенкурских мужиков с реки Ваги отличают с первого взгляда. Самый простой народ, по простоте всякий норовит их обидеть. Поэтому ваганы всегда и держатся «араушкой» — скопом.
— Ну, с какой нуждой-то? — спросил опять Милюков.
Ваганы переглядывались, моргали глазами и охали.
— Ну? — крикнул наконец Милюков.
Тогда тот ваган, которого толкали в спину, снял шапку, выставил вперёд правую ногу, подтянул к ней левую, будто неживую, и, поклонившись, сказал Милюкову тонким голосом:
— На обидчика, значит, челом бьём! — И вдруг, повернувшись, рявкнул каким-то нутряным басом на араушку: — Ну, вы!
Араушка сняла шапки, поклонилась и загудела:
— Рассуди!
— Будь милостивец!
— На тебя как на каменну стену!
Милюков важно погладил себе усы:
— Ну, ну! Говорите! Где, как не у нас, защита.
Простаков-ваганов ловко обошёл продувной архангелогородец. По весне они порядились к нему в покрутчики.[60] Лето и осень ходили на его каюках.[61] Подошла осень — расчёту получили вполовину. Остальное хозяин обещал выдать на зимнего Николу, на Холмогорской ярмарке. Вот ваганы и явились к хозяину за своим. А купец-то возьми и откажись. Ещё крик поднял: что, мол, за люди, не знаю, не ведаю, видом не видывал и слыхом не слыхал.
— Бумага есть ли у вас? — хмурясь, промолвил Милюков.
По араушке прошёл шёпот:
— Слышь ты, бумагу спрашиват.
— От и думай.
— Эх, сказал — лучше не пытать. Ещё беда стрясётся.
Один из ваганов, посмелее, спросил:
— Это про каку ж бумагу спрашивать изволите?
— Ну, когда с купцом рядились, бумагу-то писали?
Араушка обрадованно зашумела. Вперёд выступил оратор:
— Бумагу-то? Нет, нет, родимой! Негу. Не писали бумаги. Для ча нам бумага-то? Как заручались хозяином, да по ложке деревянной каждому от него дадено было, так и пошли. Запивной[62] рубль выдаден — и в путь. На словах, на словах всегда в покрутчики идём.
— Эх, сказано — ваганы! Ищи теперь ветра в поле.
— Бумагу-то, зачем бумагу? Всяка бумага супротив нас становится. По бумаге и подать идёт, по ней и в войско идти. Знаем. Мы по-хорошему. Без бумаги. А злой человек не то что с бумагой, а и без бумаги изобидит.
— В бумагу-то всякое поставить можно, во!
— Значит, как по ложке деревянной каждому дадено было…
— Теперь вам с вашими деревянными ложками и оставаться.
Ваганы разом высоко подняли пятерни и мерно опустили их в густые загривки. Крепко подрав затылки, они вдруг повернулись друг к другу и зашептались. Слышно было, как коновод шипел на остальных: «Говорил, с этого и начинать». Он достал из кармана тряпицу, в которой были увязаны деньги. Потом вышел из толпы и поклонился Милюкову:
— К вашей милости. От обчества, значит.
Милюков метнул быстрый взгляд на зажатую в руке у мужика тряпицу.
— А… — Затем он обратился к мужику: — Вот что, пойдём-ка в другую комнату. Про одно дело ещё спросить надо.
Они вошли туда и через минуту вышли обратно.
— Знаю вашего хозяина, не впервой на таком деле мне попадается. Хитер больно. Сегодня же управлюсь с ним.
— Будь милостивец!
— На тебя как на каменну стену!
И араушка, спотыкаясь, кланяясь, потянулась к выходу.