Бог знает, что помогло — керосин или заговор, однако на третьей неделе болезни он начал вставать. Василиса Ивановна расспрашивала его о родных и пока не отпускала, хотя он, как все ею выхоженные, пытался уйти. Она увещевала не ходить, пока слабый и пока нет вестей от родных, которым она отписала.
— Не затем, батюшка, я тебя с того света доставала, чтоб назад-то отправить, — говорила она. — Приедет отец, увезет. Не то сомнут тебя по дороге и не заметят…
Андрей понимал, что и впрямь не доедет один в таком состоянии. Еще бы месяц, чтобы окончательно встать на ноги… Однако он видел, как Василиса Ивановна каждый день завязывает в тряпицу какие-то вещи, уходит на несколько часов и возвращается с узелочком крупы или муки. Ее дом пустел на глазах и становился гулким. На стенах еще оставались картины, ставшие Андрею дорогими именно в то время, когда возвращалось сознание и способность мыслить. Говорить он не мог, поэтому лежа смотрел на мягкие пейзажи с лугом и стогами, подернутые легким туманом, на простенькую излучину безвестной речки с ярко-зеленым островком травы, на золотые, в косых лучах заходящего солнца, безмятежно радостные сосны; и оживала душа, наполняясь жаждой жить. Картины эти, словно окна в мир, освещали дом Василисы Ивановны, наполненный страданием и болью. Но как-то раз Василиса Ивановна привела с собой живенького еще старичка, который расторопно пробежался вдоль стен, глянув на картины сквозь глазок пенсне, и, зажимая платочком нос, одобрил:
— Узе, да! Узе, да! — и выставил на стол бутылку денатурата.
— Добавь еще, батюшка! — попросила Василиса Ивановна. — Тиф кругом, а лечить нечем…
— Узе, да! — согласился покупатель картин, снимая их со стен.
— Четверо душ на руках, — жаловалась она, хлопоча вокруг старичка. — Дай хоть формалина пузырек или уж хлорки.
— Узе, нет формалина, — загоревал тот. — Узе, нет хлорки…
Картины унесли, и в доме стало пусто. Зато теперь вместо керосина Василина Ивановна давала тифозным денатурат.
Пока Андрей метался в бреду, пока жизнь в нем едва теплилась, было ему все равно, откуда и что берется. Однако вместе с сознанием вернулась ответственность за себя. При свете свечи старушка казалась еще меньше, сквозь прозрачную кожу просвечивались сосуды, а на руках — каждый суставчик. Наверное, от старости все лишнее в ней давно износилось, думал Андрей, и теперь осталось только самое необходимое, без чего уже не бывает человека. И чувства остались тоже самые необходимые: любовь, жалость и сострадание. А к этому уже не приставали никакие даже самые заразные и страшные болезни.
Выздоравливая, Андрей часто думал об этом, но почему-то никогда не испытывал благодарности: забота Василисы Ивановны воспринималась как должное. Иначе просто не могло быть. Ведь никому и в голову не придет благодарить свою мать за то, что она тебя родила! Он не чувствовал какого-то стыда или неловкости перед Василисой Ивановной, томило и угнетало лишь то, что он не может воздать ей, как воздал бы матери сын.
А пока он сам, добровольно, помогал Василисе Ивановне ухаживать за больными и чувствовал от этого радость. Он подавал питье, кормил и умывал их по утрам, ночами сидел рядом с тяжелыми, слушал бессвязный бред, и когда им становилось лучше, ощущал желание глядеть в оживающие глаза.
Саша и Оля приехали неожиданно, в самом начале июня. Андрей не узнал их, и они не узнали его. Во дворе разошлись как чужие, даже не взглянув друг на друга, но Оля, взойдя на крыльцо, вдруг резко обернулась и с криком бросилась к нему, стриженному наголо, худому, с выпирающими скулами и проваленными щеками. В доме Василисы Ивановны не оставалось ни одного зеркала; она продала их в первую очередь, наверное, потому, что ей было трудно и горько каждый раз занавешивать их, когда кто‑либо умирал. За все время болезни Андрей ни разу не видел себя. Ему же всегда казалось, что он выглядит как прежде, и только когда Оля поднесла к его глазам маленькое зеркальце, он увидел совсем другого человека. Увидел — и сразу поверил, что он родился в этом доме еще раз, только теперь в другом облике. От прежнего остался лишь детский шрам, перечеркнувший наискось лоб и надбровную дугу…
Осознав, что Саша и Оля приехали за ним — а он если и ждал, то ждал отца! — он не обрадовался, наоборот, возмутился. Как могли они бросить родителей и ехать через полстраны? И почему вдвоем? Зачем? Когда он уже на ногах и через неделю сам бы мог отправиться дальше. Брат отмалчивался и, часто покашливая, потел: давали знать отравленные газом легкие. Зато Оля, повзрослевшая и независимая, парировала любое его слово и еще обижалась при этом, дескать, она уже самостоятельный человек и захотела посмотреть на мир. И хватит держать ее дома взаперти, когда кругом начинается такая интересная жизнь. В конце концов революция освободила женщину и уравняла в правах.
Василисы Ивановны в тот час не было дома. Она ходила на вокзал со старенькой, но крепкой еще детской коляской немецкого образца. Плетеная корзинка-колыбель на вид казалась маленькой, однако туда каким-то чудом помещался взрослый человек. Впрочем, и санки, на которых привезли Андрея, тоже были небольшими. И вот, когда Василиса Ивановна вернулась с коляской, покрытой сверху солдатской шинелью, Оля бросилась перед ней на колени и стала целовать руку. Василиса Ивановна пыталась убрать руку за спину, бормотала, что нельзя, что можно заразиться, но сестра, будто не помня себя, целовала эти невесомые пальцы и прижималась к ним лицом.
В тот же день они ушли из ее дома, и Андрей, едва очутившись на том месте, где его вытащили из вагона и оставили на снегу, вдруг напрочь забыл, в какой стороне живет Василиса Ивановна.
Они успели проехать благополучно Самару, и когда через двое суток, дважды перебравшись с поезда на поезд, подъехали к Уфе, Андрей наконец поверил, что едет домой. Ничто не сулило опасности, и только молчаливость Саши настораживала, в общем-то кaк и излишняя болтливость сестры. Андрей чувствовал какую-то недоговоренность; похоже, они что-то скрывали, потому что всякий раз, едва разговор заходил о доме, Саша с Олей рассказывали без всякого интереса, мол, приедем, все увидишь сам. Он успокаивал себя тем, что дела домашние наскучили брату и сестре, а он же, напротив, за пять лет истосковался по дому…
Всю эту недолгую дорогу до Уфы Оля ни на минуту не оставляла Андрея и не давала ему покоя. Впервые так далеко уехав от дома, она, словно подросток, захлебывалась от восторга, восхищалась всем что могла увидеть, хотя многое, по разумению братьев, вызывало не восхищение, а горесть.
Андрею, не разделявшему ее восторгов, порой чудилось, что сестра выросла пустой, глуповатой барынькой. Она не замечала ни разбитых паровозов в тупиках, ни огромные толпы людей, штурмующих проходящие эшелоны, ни нищих и инвалидов на вокзальных площадях. Точнее, видела, но душа ее, казалось, остается равнодушной. И лишь потом Андрей почувствовал в этой ее детскости по-женски скрываемую фальшь. Она словно хотела, чтобы братья постоянно слушали ее, растолковывали, как ребенку, наивные вопросы; она умышленно отвлекала на себя внимание и даже капризничала. Временами она напоминала Андрею птицу, которая, завидев охотника, прикидывается беспомощным подранком, чтобы увести его от гнезда. Оля уводила их от серьезных разговоров. Она спасала Андрея от чего-то неприятного, а может, даже страшного…
Ко всему прочему, он вспомнил, как Оля стояла на коленях перед Василисой Ивановной и целовала руку — это была отнюдь не девочка, умиравшая от восхищения при виде строя молоденьких солдат. Андрей стал зорче вглядываться в сестру, внимательнее вслушиваться в ее болтовню — и только убеждался в своих ощущениях. Однажды она заспорила с Сашей о революции (Оля доказывала, что братья ничего в революции не поняли), и брат, не сдержавшись, вдруг гневно спросил:
— Мало мы потеряли в революцию? Мало, да?!
— Нужно считать не что потеряли, а что нашли! — попробовала вывернуться сестра. — А нашли мы свободу! И равенство!
— Да-да, — вдруг закивал Саша.
Андрей уже не сомневался, что, оставшись вдвоем, они говорят иначе и теперь что-то скрывают от него.
— Что ж мы… потеряли? — спросил Андрей, глядя на брата в упор.
Саша выдержал взгляд, сказал с суровым спокойствием:
— Россию.
Разговор этот произошел поздно вечером, когда поезд подтягивался к Уфе…
Эшелон загнали на запасной путь. Была ночь; утомленные жарой и дорогой, люди спали, и никто не слышал, как отцепили и угнали паровоз. Проснулись, когда по вагонам пошли с проверкой документов. Сквозь окна были видны темные фигуры с винтовками, мельканье керосиновых фонарей, доносились окрики, ругань, плач. Из вагонов кого-то выводили и провожали до черной стены пакгауза, где накапливалась такая же черная, молчаливая толпа.
Андрей переложил голову сестры со своей груди на плечо брата и, ступая в потемках по узкому, забитому вещами проходу, пошел в тамбур. В это время с двух сторон вагона двинулись фонари и застучали по полу приклады. Андрей оказался среди спящих, будто вор, застигнутый врасплох. Он бы вернулся на свое место, но, ослепленный, не видел, куда поставить ногу.