Некогда было глядеть по сторонам, поэтому явление Леньки-Ангела с окровавленным Андреем было неожиданностью. Оба выросли вдруг между стен, словно с неба спустились. И вид детской крови как-то враз охладил мужиков: стояли, таращились как на чудо, не в силах шевельнуться. Ленька же вел Андрея к телеге, будто и не видел никого, и, только пройдя наискосок ничейную землю, на ходу поднял «гирьку», погрозил кому-то:
— Вот ужо попадитесь мне!.. Нашли чем баловаться — железякой!
Барин Николай Иванович, опомнившись, кинулся за ними, взял Андрея на руки, пугаясь раны его, побежал к телеге.
Кто-то из мужиков, нарушив тишину, сказал громко, с неуместным хохотком:
— А говорили, у бар кровь голубая! А она и у них красная…
Березинские всем гуртом устремились к барину, забыв собрать шапки; свободненские торопливо и нервно закидывали косы на плечи, звали своих баб, ребятишек, подбирали сумки с брусками и припасом, уходили без оглядки. Через несколько минут истоптанная, выкошенная кое-где штанина опустела. Лишь трещали сороки на ветках и кузнечики в траве.
Вечером того же дня в Свободном мужики драли своих ребятишек. А потому как разбираться было некогда, да и терпения бы не хватило, то попало всем мало-мальски подросшим. Было ясно, что завтра нагрянет пристав и за барчука кому-то придется идти на каторгу. Особенно спрашивать не станут, скажут: отец подучил — вот и отвечай за сына. Вовек не оправдаешься! Поэтому драли нещадно, вымещали злобу и отчаяние. И парнишки, уже подлетыши, — виновные и невиновные, — корчась под ремнями и чересседельниками, копили ту злобу с детской непосредственностью и совсем взрослой памятью.
Выпоров ребятишек, Анисим Рыжов пошел искать Досиного постояльца — ссыльного поселенца Пергаменщикова. Сам ссыльный говорил, что он из студентов, в чем свободненские сильно сомневались, ибо на вид «студенту» было под сорок. Ходил он зимой и летом в одной одежке — в тужурке с засаленными лацканами; шею в несколько раз опоясывал шарф; волосы носил длинные, как у попа, и брился раз в неделю. Местных мужиков удивляло, что ссыльному за что-то платили кормовые — десять рублей, на которые он покупал масло, яйца и сметану, жалуясь на какие-то болезни, а урядник наезжал проведывать и обращался к нему по имени-отчеству. Если бы не такое с ним обхождение, свободненские никогда бы всерьез студента не принимали: работы он никакой не знал, делать ничего не хотел, да и не умел и спал часов по пятнадцать в сутки, отчего на лице и волосах выступал обильный жир. Уважение к ссыльному со стороны властей обескураживало мужиков, и они, казаки по крови, пришедшие в Сибирь еще с атаманом Ермаком Тимофеевичем, решили, что студент — крупная птица преступного мира, раз его так жалуют даже в ссылке. Это бы воришку какого запечатали в кандалы и угнали на рудники, а достойных и держат достойно.
Пергаменщиков поселился у Доси в темной боковушке, где до недавнего времени жила старуха-мать, однако после нескольких бесед за самоваром хозяин определил постояльца в горницу. Еще на слуху и памяти была у свободненских казачья вольница, еще были живы старики, ходившие в молодости за товаром в тунгусские стойбища и за лошадями к киргизским кочевникам, а потому близки и понятны были крамольные мысли ссыльного. Студент толковал мужикам, отчего идут все их беды и несчастья, поминал их лихое казачество и волю и шепотом говорил, что скоро придет время, когда в России не будет никакой власти, что любая власть — это насилие над человеком, а так как она держится на богатых, надо их вырубать под корень. Дошлые свободненские мужики хоть и не всё принимали на веру, хоть и мараковали по-своему, давно закрестьянившись и зная одну лишь землю, но кровь и память брали свое. Что теперь осталось от вольницы, вздыхали они. Шиш да маленько. А тут еще барин из России приехал со своими мужиками, новой породы коней привез и развел, так что перестали брать малорослых монголок. Короче говоря, совсем житья не стало казачьему роду.
Сам по себе Пергаменщиков был человеком негромким, на людях показывался мало и ходил все больше по теневой стороне улицы: говорят, болезнь у него была какая-то хитрая — от солнечного света чесотка начиналась по всему телу. Обычно проснется он, сделает себе болтушку из сметаны и яиц, похлебает страдальчески и бродит то за околицей, то по берегам Кровавого оврага. Даже под хмельком никогда не буянил, наоборот, смотрел печально, тоскливо или же бубнил под нос какие-то слова.
Так вот, прибежав к Досе, Анисим Рыжов обшарил всю избу, заглянул в амбар и погреб — Пергаменщикова и след простыл. Не оказалось его ни за околицей, ни на устье оврага. Тогда Анисим припер Досю к стенке, и тот признался, что студент прячется на пасеке, в трех верстах от села. Анисим прибежал на пасеку, вытащил Пергаменщикова из сторожки и, положив его на землю, наступил на один конец шарфа, а другой стал тянуть, приговаривая: «Развел тут крамолу, смутьян! Всех мужиков взбудоражил!» У студента глаза на лоб полезли, уж и ногами сучить перестал. Тогда Рыжов, чтоб привести его в чувство, скинул крышку с улья, спустил штаны Пергаменщикову и посадил голым задом. И не давал ему встать еще четверть часа после того, как студент пришел в себя.
Обо всем этом в Березине стало известно на следующий день, когда приехал пристав из Есаульска и началось дознание. Ссыльного студента увезли в уездную больницу в тяжелом состоянии, а после лечения он написал прошение, чтобы его перевели в Березино. Андрей хорошо помнил, как тот приходил в дом и справлялся о здоровье барчука. Выглядел Пергаменщиков очень несчастным, и его жалели; всем хотелось помочь студенту, все звали к себе на постой, однако он поселился у поляка Пана Сучинского.
После дознания суда Анисима Рыжова и еще двух мужиков из Свободного приговорили к каторге, Рыжову за покушение на жизнь ссыльного поселенца дали пятнадцать лет. Вот тогда в обоих селах по достоинству оценили личность студента. Коль за него такая кара — царь-батюшка его ценит, не иначе!
Отец Андрея просил сначала пристава, а потом присяжных в суде не наказывать строго соседей, чтобы не вызвать новой вражды и драки, но власти сочли происшествие на лугах за политическое преступление и угнали бунтарей на рудники.
О своем пороке Пергаменщиков узнал, а вернее, осознал его в тринадцать лет от роду и с той поры уже больше не водился со сверстниками. Чаще всего он подсматривал за ними из чердачного окна или сквозь щели в заборе. Если же случалось ему гулять с тетей в сквере напротив отцовского ювелирного магазина, то он старался не замечать их и не слышать, когда окликают, хотя в то время никто из приятелей не знал о его тайном недостатке. Родители еще ничего ему не говорили и даже виду не показывали, однако мальчик уже знал, что он не такой, как все, и что порок его — унизительный для мужчины, постыдный и непоправимый. Ко всему прочему сын купца Масленникова каким-то неведомым образом раскрыл тайну, а может быть, и сам догадался. Короче, об этом скоро стало известно всем ребятам со Скопидомки. Тогда ему и дали прозвище — Лева-Кнур. На дворе Пергаменщиковых никогда не держали свиней, в доме не ели свинины, а сам Лева был худ и нескладен, так что намек в прозвище на выхолощенного поросенка становился неотвратимо понятным. Никто из сверстников со Скопидомки не кричал и не дразнил: вон, дескать, Лева-Кнур идет! — никто этого прозвища вслух и произнести-то не смел, поскольку старший Пергаменщиков был самым состоятельным человеком на улице, имел кроме ювелирного еще три магазина, шесть лавок, доходный дом на Дворянской и всегда с готовностью давал взаймы под проценты крупные суммы. Однако прозвище жило как бы само по себе, было известно всем и, никогда не произнесенное в глаза, меж тем молчаливо существовало повсюду и оттого казалось еще обидней. Когда стало известно, кто разнес слух о тайном пороке Левы, старший Пергаменщиков немедленно востребовал с Масленникова давние кредиты, подвел его к черте разорения. Но это ничего не изменило: выкрикнутое единожды прозвище раз и навсегда запало в уши жителей Скопидомки, и теперь, окликая по имени — Лева! — каждый про себя добавлял — Кнур! И об этом младший Пергаменщиков всегда знал.
Он тихо ненавидел всех — мальчиков и девочек, мужчин и женщин, мысленно желал им худого — пожара от молнии, убытков или разбойничьих налетов — и с упрямой тайной надеждой каждую пятницу забирался под потолок возле ванной комнаты, чтобы сквозь мутное, запотевшее окошко подсмотреть, как моется тетя — девушка шестью годами старше его. Затаив дыхание и рискуя свалиться со стула, поставленного на старую конторку, он лип к стеклу, чувствовал жгучий жар в груди, сладкое нытье в позвоночнике и — ничего больше. Тогда он начинал ненавидеть свою тетю…
На семнадцатом году ему стало известно, кто и почему виновен в его пороке: чтобы не ушли в чужие руки ювелирный магазин и доходный дом, рано овдовевший и бездетный Пергаменщиков женился на своей сродной сестре, которая и стала матерью Левы. И тогда он возненавидел своих родителей, ювелирный магазин и доходный дом на Дворянской.