что каждый для себя искал необходимых условий: Орбека – тишину, Мира – шум. Всегда он был возле неё, тем более теперь, когда снова поставила дом на стопу роскоши, которая приманивает паразитов и на много неприятных обстоятельств делает людей слепыми и глухими. Поэтому делали вид, что верили в её наследство, что не видели Орбеку, что всё было в порядке.
До этого свободного поведения не дошло сразу; в первые дни после заселения во дворце они дольше бывали вместе, двери для навязчивых были закрыты, они имели свои одинокие часы. Валентин пробовал научить её жить искусством, литературой, разговором, домашним спокойствием, но увы – напрасно. Мира временно давала себя заинтересовать, притянуть очарованием слова, музыки, но вскоре она начинала выглядывать в окно, и настораживала уши на уличный шум и движение, хваталась наконец за шляпу, должна была выезжать, убегала из дома, не без жалоб на дружеские обязанности, на скучных людей и т. п. Действительно, одиночество с ним, с его серьёзностью и торжественной грустью представлялось для неё вскоре непереносимым, а привязанности к этому исчерпанному сердцу самые большие жертвы, самая горячая любовь выработать не могли. Она была молодой ветреницей, он чересчур старым и замкнутым в себе, слишком важно и серьёзно понимающим чувство, его обязанности и счастье, какое оно давало.
Вскоре самой природой обстоятельства в их совместной жизни сложились таким образом, что как можно меньше могли быть друг с другом. С утра у Миры были дела, купцы, модницы, письма, едва хватало времени на приветствие и ловкое требование денег, которых для неё никогда достаточно не было; редко обедали вместе, потому что она часто имела приглашённых гостей, которые Орбеке были не симпатичны, поэтому она избавляла его от досады лицезреть их, но не хотела, так как её развлекали, променять их на него.
После обеда прибывали снова другие гости, потом ехала в свет на вечер и ужин, а он её туда сопровождать не мог, или принимала у себя модников и модных дам. Только когда это всё разъезжалось, пан Валентин приходил на каких-нибудь полчаса, но Мира была уставшая, зевающая, чаще всего говорила о вещах, которые его вовсе не занимали; жаловалась на усталость и скоро отправляла его. Он был рад, что мог с уважением поцеловать кончики её пальчиков – ему так мало было нужно! Только заблуждаться тем, что был любимым.
Это заблуждение Мира умела поддерживать, потому что её вдруг охватывало угрызение и беспокойство, опасение, как бы его не потерять, и когда чувствовала себя виноватой в долгом равнодушии, легко играла комедию привязанности, страсти, нежности… Падала ему в ноги, обсыпала его ласками, а бедный человек уходил обрадованный в слезах.
Жил потом долго этим пожертвованием, разбирая его в тишине.
Смеялись над ним на дворе его королевы, но он о том ничего не знал; она, однако, сама обманывая его потихоньку, играя в различные романы, в интриги, закрученные на все стороны, при себе не позволяла слова сказать против него. Делом его не раз пренебрегала, но имела тот какой-то пункт чести, что велела уважать его.
Эту жизнь рассеянную, легкомысленную, всегда вне дома либо в толпе, умела Мира, однако же, объяснить Орбеке, обрисовать ему как самую невинную на свете.
Во лжи она была несравненно искусной, была в ней настоящей актрисой; рассказывала ему с самыми большими, самыми правдоподобными подробностями выдуманные сцены, небывалые, которые сразу создавала, с таким искусством, что можно было поклясться, что, должно быть, были правдивые. Она рассказывала о людях, которых не существовало, о не случавшихся событиях, о себе, о Варшаве, то, что ей удобным было для представления ему себя в лучезарном идеале. А так как Орбека с тем её светом, в котором она жила, не имел никаких отношений и не мог удостоверить рассказы, не подозревая их даже, не думал о том вовсе.
Он непоколебимо в неё верил, и она могла внушить ему, что ей нравилось. Ему уже даже казалось не раз, когда, уставшая, она посвящала ему полвечера или несколько часов дня, что она постепенно отрывается от привычки развлечений, от любви к шуму.
Так проходили долгие месяцы, нам нет надобности описывать их подробную картину; из тех данных, какие мы бросили, каждый о них легко догадается.
Орбека, всё больше закопавшийся, сидел в своих двух тесных комнатках внизу, как бы на милости в собственном доме, достаточно униженный людьми, которые едва ему прислуживать хотели, хотя всю эту роскошь, растущую каждый день, он оплачивал.
Его состояние, за исключением домов, целиком реализованное в капиталы, лежало у банкиров до востребования, чтобы пани могла этим свободней распоряжаться; также без раздумья бросала прекрасная Мира деньги в окно, и не было фантазии, которой бы не угождала.
Она первая в Варшаве напала на счастливую идею посылать стирать бельё почтой в Париж, другие дамы, престыженные тем, что это им первым не пришло на ум, потом ей подражали. Мира утверждала, что бельё, стиранное в Варшаве, пахло мылом и прачкой, и что особы деликатных нервов, носить его не могли. Все модницы позже выкрикнули, что от этого только болели… и Париж начал поддерживать весь большой свет столицы. Некоторые из мужчин даже пошли по этому красивому примеру.
Другие избытки трудно перечислить. Двор поддерживался на очень прекрасной стопе, имели вид маршалка двора, француза, камердинера также из-под Сены, четырёх лакеев в ливреях, двух возниц, кроме того, женское окружение пани было многочисленное, а кухня, кроме шефа кастрюль, изобиловала помощниками. В конюшне из экономии держали только десятерых необходимых коней, потому что Орбека сам всегда ходил пешком… Он и Нерон, который постарел как-то в Варшаве и скучал взаперти, одинокие, отбывали долгие прогулки.
Счастье пана Валентина было совсем особенного разряда, оно выглядело на грусть и боль. Как молнии перерезали их минуты безумия, восхищений, экзальтации, но назавтра, отделавшись и накормив своего пана, Мира вылетала снова и между вчерашним счастьем и завтрашней тоской не было ни малейшей связи.
В Варшаве Орбека мало кому был знаком, считался чудаком и не притягивал к себе никого. Ежели случайно появлялся в салоне на верху, то, пожалуй, чтобы выручить Иеронима и быть посланным в буфетную или посаженным за фортепиано для развлечения дилетантов.
Особенная вещь, эта Мира, которая играла с таким чувством Бетховена, вовсе играть не любила, музыка восхищала её на минутку, но работать над ней не могла. Едва начинала одно, хваталась за другое и, ничего не поняв, бросала вскоре, уставшая, откладывая более суровую работу на завтра. А завтра ни на что времени не