Впереди главной рати во все концы рассыпались небольшие загоны касимовских и мещерских татар в качестве разведчиков и, словно собаки-ищейки, обнюхивали, казалось, самый воздух, чтобы разведать, не пахнет ли где поблизости новгородскими ратями. Хищники по инстинкту, воспитанные на исторических традициях отцов и дедов, которые с своими баскаками, темниками и пардусниками[68] более двух столетий волками рыскали по русской земле, собирая черный бор и всякую дань, татары умели выслеживать свою добычу и нападать на нее врасплох в такой именно момент, когда нападение всего менее ожидалось. Если им нужно было словить «языка», то они так ловко издали закидывали волосяной аркан на шею жертвы, что та не успевала даже пикнуть, как ей забивали рот «кляпом», связывали по рукам и по ногам, прикручивали к «торокам» или перекидывали через спину лошади, как переметную суму, и исчезали с ней.
Пока главные московские силы двигались к Шелони, татарские загоны уже успели, незаметно ни для кого, пробраться к этой реке и нашли именно то, чего желали. Новгородские рати, развевая в воздухе знаменами с изображением на цветных и золотых полотнах Богоматери и угодников, двигались левым берегом Шелони по направлению к Пскову, который они хотели прежде всего наказать и разгромить за отложение от воли своего «старшего брата» — Новгорода Великого, и за союз с окаянного Москвою. Это было конное новгородское войско. Пехота же плыла в насадах по самой Шелони и далеко отстала от конницы.
Татары заметили это и тотчас сообщили Холмскому. Сухое лицо князя передернулось нехорошею улыбкой, жесткие глаза просветлели.
— А много их, изменников? — спросил он касимовского царя. — И конники и пешие?
— И лошадям минога, и лоткам минога!
— Добро... Похваляю тебя за службу, царь Демьян Касимович.
— Рады постарались, воевода... А какой халат на них — всо залатой, всо залатой! У-у!
— И то добро: посдираете халаты те с них.
— Поздирай, бесперемэн поздирай...
К вечеру 13 июля, в субботу, москвичи, приблизившись к Шелони, могли уже ясно различать, как по ту сторону, низменным берегом, двигались новгородские конные рати, блестя на солнце золотом знамен и сталью доспехов и шеломов. Скоро оба войска так сблизились, что могли уже различать лица неприятелей, масть их коней и цвета платья, слышать голоса и бряцанье доспехов.
Более молодые и здоровые из новгородцев подъезжали к берегу, грозили москвичам оружием, бросали через реку крепкие слова и похвалки. Москвичи отвечали еще крепче, «московскою речью», крепкою, как сыромятный ремень, и узловатою, как кнут московский, — этого словестного «матерного товару» у Москвы всегда было довольно, так что и татары научились у них сему многопредложному красноречию с перцем. Одного не могли снести москвичи: новгородцы «лаяли, износя хульные словеса на самого великаго князя»!..
— Ах вы, бабники окаянные! — отвечали они. — Марфуткиным хвостом треплетесь.
— У, московски медведи! Решетом месяц ловили, кнутом на обухе рожь молотили.
— На Марфуткиной косе бы вам повеситься, окаянные!
Между тем подоспела ночь, и хотя заря не сходила с неба до утра, однако около полуночи сделалось настолько темно, что ни москвичи не могли видеть движения новгородского войска за рекой, ни новгородцы, остановившиеся на ночлег, не могли заметить, что не все московское войско расположилось на ночевку. Если бы взоры новгородцев могли проникнуть хотя за версту вверх по Шелони, то они увидели бы, что там, за леском, в ложбине, берег реки покрыло какими-то темными массами, что массы эти тихо, беззвучно окутывали берег какою-то живою опушкою. Если бы они могли различить это в полусумерках северной июльской ночи, то, вероятно, различили бы и то, как эти темные массы так же тихо и беззвучно сползали с берега к самой Шелони, как от них темнела и пенилась вода в реке, как что-то иногда фыркало в воде, как эти темные тени все более и более затемняли собою поверхность реки, медленно подвигаясь к левому берегу, как эти тени выползали из воды и встряхивались, все более и более покрывая собою уже не правый, а левый берег Шелони. Они увидели бы, что на их берегу что-то вырастало точно лес, и живой лес этот двигался все далее, оставляя за собой Шелонь и расположенное на другом берегу московское войско. Если бы они могли прислушаться, припав ухом к земле, то, быть может, услыхали бы, что земля не спит, а что с нею что-то делается... Не то вода где-то под землею шумит, не то Ильмень с ветром разговорился, и его глухой говор сообщался берегам, а берега передавали этот говор Шелони, и она доносила его до ратного, крепко спящего новгородского поля. В тишине ночной они, быть может, уловили бы какие-то непонятные, шепотом кем-то произносимые слова: «Алла», «ляиль-Алла», «расулы». Точно шепталась осина с березой, точно береговая осока с камышом осторожно перешептывалась — и потом все смолкло, только иногда робко просвистывала ночная птичка пастушок, да иногда глухо выстанывала в камышах бессонная выпь-птица, да тяжело дышал иной конь, вытянувшись на росистой траве и засыпая чутким, коротким сном...
Только один человек в новгородском стане все это слышал и догадывался, с кем это земля глухо разговаривала ночною порою. Недалеко от потухающего костра он лежал на земле, завернувшись в охабень и опершись затылком на кожаную подушку брошенного на землю седла. На лицо его падал слабый красноватый свет от костра и, казалось, золотил его бороду и голову с густыми волосами. Он лежал с открытыми глазами и глядел задумчиво на небо и на бледные, мигающие звезды.
Это был Упадыш. Ему не спалось, но много думалось. Он думал о Новгороде, о последних событиях, о неведомой, грядущей судьбе своего родного города, и более — о своей собственной судьбе.
Горькая была его судьбина. Сирота, без роду и племени, чужой выкормыш, он всем вышел — и умом, и красотой, и молодецкой повадкой, только не выпало на его долю счастья в жизни. Что бы он ни делал, как ни были заметны его подвиги и личная храбрость во время неладов со соседями — он оставался в тени, как сирота, не могший выставить в своем прошедшем ни «почестнаго роду», ни отеческого имени... «Упадыш-безродник» — вот и вся его слава. Он умел говорить — и на вече его любили слушать, особенно «худые мужики-вечники», как он громил «житых людей» и их неправды. Посадники и тысяцкие обходили Упадыша, предпочитая ему какогонибудь губошлепа, Марфина сынка, Федюшку гугнявого... Везде ему была незадача.
Спознался Упадыш во время весенних игрищ на берегу Волхова, в одну из «радуниц» или в Ярилин праздник, когда, по старине, парни обыкновенно «умыкали девиц у воды» — спознался Упадыш с боярской дочерью, полюбил ее, душу всю в нее вложил, полюбил пуще Новгорода, пуще славы молодецкой, пуще будущей жизни; и она полюбила его... Совыкались целое лето, сходились в ее саду по ночам в тени черемух... Что было тут счастья, тайного, никому не ведомого!.. И все прахом пошло... Силком отдали Грушу за Марфина сына, за Димитрия, и стала сохнуть Груша, и стала таять по Упадыше... И на сынка своего, на Исачку, прижитого от немилого мужа, она глядеть не хотела; утопиться думала, так на мосту перехватили, как она собиралась броситься в Волхов.
А Упадыш с горя ушел в ушкуйники, подобрав себе партию отчаянных голов... Девять лет ушкуйничал — и по морю громил бусы-корабли[69], и по Двине гулял, и по Волге вплоть до Астрахани, а все не размыкал тоски.
Воротился... Опять виделся с Грушей тайком... Годы не отняли у них того, что дала им когда-то «радуница» — пуще окрепло... А Новгород по-прежнему не любит Упадыша... Обозлился, окаменел Упадыш!
Нет, не окаменел — к Новгороду только окаменело его сердце.
Не окаменел... Он чует, как бьется под охабнем его сердце... И тогда так же смотрели на него — нет, на них— так же смотрели эти звезды, когда, на «радуницу», десять лет назад, они сидели под ракитовым кустом на берегу Волхова, недалеко от старых каменоломен...
Там теперь эта кудесница и ее белоголовая Горислава. Бедная... А кудесница все сделала, что обещала... Недаром придвинулись московские рати, недаром ночью земля глухо с кем-то разговаривала — вон там, выше, за леском...
Здесь и Димитрий, муж Груши, оправился после Коростыня... Оправится ли на Шелони?..
Как стонет выпь!.. Чего она по ночам стонет?
Куда же девались звезды? Ни одной не осталось на небе — и небо стало каким-то темным, темным...
Неужели это такие птицы большие летят по небу?.. Все небо покрыли и летят так низко-низко, что, казалось, от махания их крыльев волосы у него на голове шевелятся.
Что это?.. Какие большие головы у этих птиц...
Вот одна надлетела над самый костер, взмахнула крыльями, костер вспыхнул от веяния крыльев и осветил голову птицы... Это человеческая голова, только без носа и губ... Видны только глаза и белые зубы, и глаза эти смотрят на него, Упадыша...