мира, но, чаю, мирови свет. И от искуса душевного не убежишь, не скроешь себя в дебрь. Врага побарать должно не бегством от мира, но суровостью и постом. Я не отпускаю тебя, Стефане!
Черная птица в багровых отсветах огня вздрагивает, втягивая голову в плечи, замирает пристыженно. Алексий прав, бегством не спастись от себя самого, и врага побеждать надобно там, где он застигнул тебя, а не искать землю обетованную, в ней же тишина и благорастворение воздухов! Нет оной земли, и, напротив, вся она благая для одолевшего зло внутри самого себя.
Прохожая помочь княжича Михаила перевернула всю Онькину жизнь наново. Вшивый паренек из заброшенной деревни, сын разгульной мерянки-пьяницы стал в мгновение ока уважаемым мужем, хозяином не плоше других. Теперь и деда, Степана, начали поминать путем: мол, от доброго корени и отросль добра пошла!
Таньша не была избалована с детства, а тут свой и добрый дом, свое поле, все свое и – никого кругом! Не настырничают, не остудят, не придут коротать вечер, а ты корми да бегай от печи к столу, а потом пойдут укорять: то-де не вымыто да иное сполщено, и не порядлива-де, и не стряпея вовсе… Ну их! Ночью был рядом мужик, свой, наработавшийся, горячий. Оногды до слез, до самой жалиночки доходило, лежала и плакала от счастья – сама себе хозяйка в дому!
Онька, как освободил себя от горшков да порядни, словно крылья обрел. И время отколь-то взялось, и силы, и ухватка проснулась дедова, родовая, настырная. Зиму отгоревали кой-как, во вшах, в дерьме, со скотом в одной хоромине зачастую, в вони от киснувших кож, в грудах копыльев, среди сохнущих кровавых шкур (с осени сильями имал зайцев и лису не одну приволок домой, лавливал и куниц, и трех бобров поимал для купцов, гостей торговых).
Таньша к весне округлилась животом. Боялись оба: успела бы опростаться-то до покоса! Но уж с весны зато, с первых проталин, взялся за дело Онька совсем не шутя. Все заготовленное зимою теперь пошло в дело. Новая ременная упряжь из сыромяти, новая двоезубая соха, новые сани, волокуша – то все смастерил сам, и успел, не подгадил. С Колянею, в две лошади, подняли, надрываясь, по весне старый затравенелый клин под яровое – вдвое боле засеял хлеба в тот год и не прогадал.
И Таньша успела, к самому-самому покосу сына-первенца принесла и, мало передохнув, взялась за грабли. Сын лежал под кустом, на овчине, гулькал, болтал ножками. Онька косил свирепо, не разгибаясь. Коляня, мокрый до вихрастой макушки, старался не отставать от брата. Травы были добры. Погодье не подвело. Один за другим вставали круглые, осанистые стога, и уже хватило б и сена, но Онька косил, почернев, скрипя зубами, когда одолевала усталь, руганью прогонял слабость и сгибался над горбушею вновь. В полдень, жадно оторвав зубами кусок холодного мяса, крупно зажевывал хлебом, пил терпкий квас, кося на Таньшу, что, вольно вытянув босые ноги и расстегнув рубаху, кормила грудью толстого малыша.
– Куды столь? – прошала, улыбаясь веснушчатым широким лицом.
– Пеструху бить не буду! – отвечал хрипло, севшим от устали голосом Онька. – Мяса хватит, на зайцах одних и то проживем! Двух дойных коров ноне поставлю во дворе! А на то лето – третью, и бык свой, и тёлок вырастить нать, и овцы. Посчитай сама!
– За един год в хозяева выстать хочешь!
– И выстану! – выкрикнул Онька. – И выстану… – Повалился на спину, мгновенно уснув. И пока спал, Таньша сидела подле, улыбаясь. Веткою отгоняла комаров. Хотелось очень наклониться, поцеловать спящего мужа, да боялась разбудить от краткого полуденного сна…
Сено было поставлено, навожены бревна на баню, стая перекрыта, поправлен тын. (От медведя да волков по зиме – немалое дело добрый тын да заборы добрые!) Жали хлеб, молотили. Копали репу, дергали лук, редьку. Ныне и капусты наросло: хватит до самой весны!
И уже по звонкой подстылости первых осенних заморозков парился Онька в новой бане своей, кидал квасом на каменку, отходил, отмякал, оттаивал. Таньша, со скрученными на затылке волосами, голая, парила, выжигала вшей из рубах, только сухой треск шел от раскаленного каменья, на которое сыпались снулые паразиты.
Дом, преображенный, с лавками, отмытыми до блеска, сверкал. Матка трусливо взглядывает на невестку. Осенью опять запропала недели на три, а тут явилась, сходила в баню и не знает теперь, как сидеть, как вести себя у сына за непривычно чистым и богато уставленным снедью столом.
– Люди по ягоды, а ты по пиво, мать? – грубовато укорил Онька, но, впрочем, тут же и подвинул матери блюдо моченой брусницы. – Ноне капусту руби! Не уходи!
Матка покивала трясущейся головой, прослезилась, отерла глаза концом синего головного платка.
Коляня сидит сияющий. Гляди-ко, парень вымахал, поди, и женить скоро! Две невестки в дому, два мужика – силы-то сколь!
За окошком послышался конский топ и храп лошади. Кого бог несет? Из Загорья, што ль? Скоро в дверь сильно постучали. Вошел мужик, незнакомый, темный (темных не так-то и жаловал Онька), одначе поклонился, крест положил на себя, примолвил: «Хлеб-соль!» Все честь по чести. Пригласили к столу. В разговоре гость назвался купцом из Твери.
– Шкуры продажны есь, лисьи! – степенно отмолвил Онька, облизывая ложку. – Положь еще каши, мать!
Таньша, не жалея, полною поварешкой насыпала черной гречневой каши с рубленым мясом в деревянную миску мужа, сама круглым любопытным глазом оглядывая гостя. «Любует словно!» – приревновал несколько Онька. За Таньшу свою нынче готов всякому горло перегрызть.
Гость отмолвил устало:
– Шкуры, шкуры-ти… Ето, конешно… Дак ноне, не знашь ли чего, хозяин? Беда на Твери! Князи наши промежду собою прю затеяли. Занимать-то стол должон по правде Василий-князь! А хан Чанибек Всеволоду Лексанычу власть передал. Дак теперича полки копят тот и другой, уже наши-ти тверичи к Хотилову ходили, Василий Михалыч из Кашина Кснятин ладил забрать, мало до бою не дошло! Ноне не стало б татар нахожденья! Коли хан своих ратных подошлет Всеволоду в помочь, дак и жди тогды новой Щелкановой рати! Погинем вси! Смерды бегут, и мы бежим где ни то переждать беду! Ты тута укромно живешь, ото всех в стороне, дак не примешь ли на зиму? Меня со женою да с дитем; дите у нас одно, малое, а я бы тебе и помог чем, да и товар у меня, сукно есть, тафта, зендянь, жонке твоей ко глазам! Мне и хоромины не нать доброй. Видал, во дворе у тя старая, где