— Ты говоришь об Америке. А какие имущие классы в Советском Союзе, кто там играет первую скрипку?
— В мире не должно быть бедности. Я знаю, что это такое. Мы с моей первой женой почти нищенствовали… И все же я никогда не жаждал привилегий. Привилегии, основанные на положении в обществе или на богатстве, кажутся мне несправедливыми, как и любой культ личности. Но Элеонору очень радовали привилегии.
Они всегда садились под молодой раскидистой сосной, и она всегда через некоторое время вынимала из кармана припасенное «угощение» — мешочек с орехами или вялеными фруктами. Сладкого ему было нельзя, хотя он очень любил его. На шестидесятилетие издатели прислали из Нью-Йорка огромный, необыкновенно вкусный торт со взбитыми сливками и цукатами. Все уминали с наслаждением, а он взял лишь несколько цукатов.
— Вам, наверное, грустно, что вы не можете попробовать этот замечательный торт? — спросил кто-то из гостей.
— Ничуть, — ответил он. — Я же помню его вкус. А вот кого мне жалко — это Ганди, он ведь даже не пробовал никогда таких яств.
Что-то было в том письме, где про Валленберга. Что-то про Ганди и еще что-то важное. Надо дождаться, когда ведьма засядет перед телевизором смотреть дебильный сериал, тогда можно вынуть и перечесть. Вот и еще один день жизни прошел. Жизни? Не заблуждайся! Это давно уже не жизнь. Как же я опростоволосилась и не подготовила чего-нибудь для ухода по своей воле. Ведь думала же об этом, но все казалось — успеется. Всегда была такой предусмотрительной, а вот этой беспомощности, этого рабства не предусмотрела.
Да, вот, действительно о Ганди.
«Мне сделали операцию желчного пузыря. Я так исхудал, что один ребенок, увидев меня, закричал: „Смотрите, вон Ганди“, а другой мальчик написал: „Мне жалко, что вы больны“. Две мысли, два желания не оставляют меня: увидеть тебя и… закурить. Я крал у Бора табак, и он застукал меня за этим малопочтенным занятием… Поднимаю окурки на улице… Умерла Марева, ты помнишь, кто это?»
Еще бы! О Мареве говорили часто и как-то все по-разному. Иногда он просто исходил желчью, иногда говорил о своей первой жене пронзительные вещи.
— Расскажи, какая она была.
— Можно сказать — хромая, угрюмая некрасивая. А можно — прямая, естественная, искренняя.
— Так какая?
— И то, и другое — правда. Как и об Элеоноре: можно сказать, что она была замечательной, заботливой женой. А можно сказать, что бестактна, буржуазна, мелочна, любила комфорт и почести. Соблюдала приличия, а я плевал на условности. Я ненавижу то, что называется славой, а она купалась в ней.
— Но она действительно была преданной женой..
— Возможно.
— А ты всегда был волокитой, она терпела.
— И даже выдавала мне деньги на посещение концертов с дамами, хотя для нее деньги значили очень много, я же считаю, что всякое имущество, всякая собственность — бремя.
— Но Марева тоже согласилась на развод при условии, что ты отдашь будущую Нобелевскую премию.
— Я вижу, у Кирьянова длинный язык. Да, такое условие она ставила. Но, во-первых, на руках у нее больной сын, во-вторых, это означает, что она всегда верила в то, что я обязательно получу Нобелевскую премию. Она всегда верила в меня. Первые наши годы мы даже вместе работали над теорией. Вот увидишь, я умру — и найдется умник, который напишет, что автор теории — Марева.
— Ты любил ее?
— Да. Сначала да. У нее были божественное самообладание и хладнокровие. Как у тебя. А потом она сломалась, и я разлюбил ее. Даже бил иногда. И детей наказывал за плохое поведение. Видишь, какое я чудовище? Но Марева могла достать кого угодно.
Минуты с ней покоя я не знал,
Плодил детей и хлеб ей добывал,
Да всё не мог ей угодить однако…
Правда, в самом начале нашей жизни я помогал ей по хозяйству и с детьми. Но это когда родился Гюнтер, а с первым ребенком — нет. Она уехала рожать к родителям.
— С первым ребенком? Был еще ребенок кроме Гюнтера и Эрнста? Что с ним? Умер?
— Это была девочка — Гизелла, и я ничего о ней не знаю. Правда, у этой истории есть продолжение. В год нашего с тобой знакомства объявилась женщина, которая называла себя моей дочерью и очень настаивала на этом. Пришлось нанять детективов и что же выяснилось? Женщину звали Габриелой Норштейн — актриса, и, кажется, у меня был с ней короткий роман, когда я жил в Капуте. Но вся эта история была чистым мошенничеством…
— И Марева ничего не знает о ребенке?
— Горячо… Это очень болезненная тема.
— Тогда не отвечай.
— Нет, я должен сказать. Тебе надо знать обо мне все. Должен же быть хоть один человек, который знает обо мне все.
— Я не уверена, что нужно рассказывать, а вдруг ты об этом пожалеешь? Я не хочу, чтобы у тебя со мной было связано что-то неприятное.
— Не любишь чужих тайн? Не доверяешь своих и чужих не любишь?
Почему он так сказал? Хотел, чтобы она ответила: у меня нет тайн, но она промолчала. И, наверное, поэтому он сказал:
— Она славянка, как и ты, а славяне считают, что тайна это всегда факт и только факт, они не признают тайны метафизической.
— Достоевский, которого ты так любишь, опровергает такую точку зрения.
— Нет, не опровергает. А знаешь, кто мой любимый персонаж?
— Алеша?
— Нет, не угадала. Свидригайлов. И знаешь, почему? Он страстный, он не может справиться с собой, но у него есть совесть. Это странно, но мало у кого из героев Достоевского есть совесть. По-немецки совесть это — Gewissen, то есть знать вместе. Это к вопросу о том, что такое тайна. Так вот я действительно не знаю, что с Гизеллой и где она. Мы ее отдали на удочерение.
— Почему?
— Мы ведь не были официально женаты, мои родители были против. Мать рыдала, когда я сказал, что женюсь на Мареве. «Она не имеет права войти в хорошую семью!» — вопила она, катаясь по кровати. Мне было только восемнадцать, и я был слабак. Я соврал матери, сказав, что между нами ничего нет, потому что больше всего она боялась, что будет ребенок. Как в воду смотрела. А отец считал, что только состоятельный человек может позволить себе роскошь иметь жену. Я же был без работы и без денег. В общем, по их мнению, выходило, что жена хуже проститутки — она и более корыстна, и менее искренна. Эта история разрушила мои отношения с родителями. Когда мать умерла, я рыдал и не мог остановиться.
— Потому что все-таки любил.
— Потому что не любил.
— Сколько лет сейчас было бы девочке?
— Сорок или сорок два.
— Ты не помнишь точно?
— Точно — сорок один. Она родилась в девятьсот втором. Ужасные времена. Марева провалила диплом, она не имела права работать даже учительницей. Я тоже сдал выпускные экзамены хуже всех.
— Ты?!
— А что ты удивляешься? Профессор Минковский называл меня «ленивой собакой». Я вообще не очень умен, я просто очень любопытен. Мы кормились репетиторством. А мать написала родителям Маревы оскорбительное письмо, в котором называла Мареву «немолодой женщиной». Мать терпеть ее не могла, по-моему, просто ревновала к моему красавцу отцу. Марева старше меня всего на несколько лет. Кстати, у моих сыновей первые попытки жениться тоже были связаны со зрелыми женщинами. И ты, представляешь, тут мы с Маревой стояли насмерть, даже забыли распри. Люди очень смешные создания. Вот я, например. Зачем я тебе рассказываю эти подробности подробностей и не говорю, что это я уговорил Мареву отдать ребенка на удочерение?
— Я догадалась.
— Иметь незаконнорожденного ребенка в те времена означало конец карьеры. И даже не конец: для меня это означало невозможность найти работу.
Вдруг пошел дождь. Здесь так случалось: прольется туча — и снова все сияет, и череда ясных жарких дней, с туманами по утрам и телесно-розовым небом на закате.
Но тот дождь был каким-то угрюмым, обесцветившим все вокруг.
Когда вернулись промокшие, удивились, что во дворе под дождем болтается фокстерьер Чико, но Марта сказала, что Мадо и Эстер уехали в Лейк-Плейсид получить на почте корреспонденцию, и Чико ждет Мадо, поэтому и отказывается идти в дом.
Марта выглядела плохо: глаза в коричневых обводах, набрякли мешки.
Захотелось ее обнять, отвести в постель, побаловать вкусным, но здесь сантименты были не приняты. Все были слишком ироничны.
Она искренне любила эту женщину. За то, что никогда никого не обременяла своими проблемами, не жаловалась, не лезла с советами и мнениями. Марта, кажется, отвечала взаимностью. Только за то, что эту русскую женщину любил ее брат. Ее близость с Генрихом была запредельной. Иногда они обменивались взглядами о чем-то, понятном только им двоим.
Правда, Генрих говорил, что в молодости они бурно ссорились, но это давно прошло.