Впрочем, такое проклятие, если и слетало иногда с уст или просилось на уста, то едва ли было искренним. Зато проклятия врагам и всем остальным в мире Божием, кто не был друзьями и союзниками, — эти проклятия, если бы их действенность была подобна страсти, с какой они рождались в оскорбленной и скорбящей душе Марины, — испепелили бы они тех, кому предназначались, изничтожили так, что и память о них была бы памятью позора и презрения…
Они едут молча. О чем говорить? Мужичий сын, малым угнанный в татарский плен, выросший в плену, обманувший басурманов и бежавший, статью, умом, храбростью выбившийся среди казаков в атаманы, три года воевавший Московский трон для дочери польского шляхтича, о чем думал он своим мужичьим умом в эти минуты, покачиваясь в седле, опустив голову, не глядя ни на дорогу степную, ни на спутницу свою, московскую царицу, отвергнутую Москвой, отданную судьбой в его мужичьи руки. Уж нет, не противен он ей, а, напротив, хочется сказать ему что-то доброе обыкновенным бабьим голосом или просто притронуться рукой к его локтю, что совсем рядом.
Вот ведь в чем беда ее: уж она ли не горда, она ли не своенравна, она ли не владычица своих чувств, а вот поди ж ты, привязчива чисто по-бабски, и зачем ей беда такая! Когда тушинского царя татары изрубили, никто единой слезинки не пролил, добром не помянул, а ведь к кому-то он был добр, этот странный самозванец, с кем-то же прогулял он золотые червонцы Шуйского, а не стало его, и всяк о себе спохватился. И лишь она, Марина, ах Боже, что с ней было! И ведь никогда не был ей люб, а противен с первых дней, и после — какое насилие учиняла над собой, чтобы терпеть при себе, чтоб быть ему супругой… Но не заметила, как привязалась. И голову его отрубленную готова была руками обхватить от нежности, которая откуда только взялась, где таилась, от кого досталась! И досада — за все недоброе, что было у нее к покойнику… От досады ли, от жалости или с отчаяния, что порушилось дело, рвала на себе волосы, потом на коня и вихрем в стан казацкий, а там бранилась и кричала простолюдинкой, проклятиями обсыпала опешивших казаков, на мечи бросалась, то ли смерти искала, то ли муки телесной, чтобы муку душевную заглушить. И тогда он, Ивашка, крепкими руками схватил ее за трясущиеся плечи, сжал и держал так, пока сама не утихла и только тихими слезами залилась, обмякнув в его руках…
Руки его полюбила… Но и только… А сейчас вот, поглядывая на Заруцкого, что все так же молча покачивается в седле рядом с ней, стыд испытывала за притворство, с каким делила ложе с Ивашкой, обманывая его деланной страстью, сама давно остывшая для ласк любовных. Уж этого-то обмана он явно не заслуживал. Но что поделаешь, если перегорела она в страстях двух царей московских. Оба покойники — возвращаются они к ней во снах и требуют каждый своего, приходят сразу оба, иногда с одним и тем же лицом кого-то третьего, но она узнает их и, рыдая во сне от жалости к убиенным, просыпается в слезах… И гаснет в ней все, что по возрасту положено бы еще иметь в избытке.
А Ивашка — зверь ненасытный… Где-то там, сзади, мотается в седле казак Карамышев, тот самый, что врага Марининого, но человека достойного — Ляпунова Григория изрубил свирепо на сходе казацком… Так вот, у Карамышева еще розов рубец на щеке — Маринина метка. Услужить ей надумал, поведал о шалостях Заруцкого по бабской части…
Иногда, однако ж, устраивала Ивашке ревность, чтоб верил ей…
Мимо с гиком и свистом проносятся казаки — один, другой, третий. Встрепенулся Заруцкий. С облегчением вздохнула Марина. Кончается степь. Впереди Астрахань. Впереди дом и отдых. Дом временный и отдых временный… Привыкшая к седлу, устала нынче, как никогда, и последняя верста — сущая пытка, хоть сходи с коня и иди пешком. Заруцкий ободряюще взмахивает рукой и уносится вперед. А рядом снова Олуфьев, тоже уставший и грустный.
— Как думаешь, боярин, — спрашивает Марина, — Васька Хохлов придет?
Олуфьев отвечает не сразу, то ли раздумывает, то ли говорить не хочет.
— Ну! — требует Марина, хмурясь и кусая губы.
— Прийти-то, может, и придет, только будет ли от того радость?
В этот миг Марина ненавидит его.
— Врешь! — кричит. — Врешь, холоп! Беду мне каркаешь! Али не знаешь, что от Васьки донесение было! Тыщу стрельцов, да две тыщи казаков ведет, да пять фальконетов тащит на подводах, пороху и свинца пуды! Знаешь ведь! Отчего каркаешь? Говори, ну! — И рука с ногайкой в воздухе.
Олуфьев растерян, но не испуган. Говорит торопливо, боясь, что не дослушает.
— Да пойми же, царица, кончена смута, устал народ, в Москве царь…
— Мишка Романов царь! — истерично хохочет Марина. — Узурпатор подлый! И отец его Филарет — сума переметная! А ты…
В глазах пламя, но рука с плетью дрожит, и губы дрожат. Вот еще только не хватало разреветься перед боярином!
— Ты…
— Я на пытку пойду за тебя, — шепчет Олуфьев, — умру…
— Да что мне от твоей смерти, боярин! — уже не кричит, голос сорвался, и тоже вроде шепчет. — Ну умрешь, и что? Сколько людей уже умерло за меня, а я не в Москве, а в Астрахани. Ну на что ты мне, если ничего сделать не можешь?
— Спасти могу. Не простят тебе бояре смуты, разбой казачий да поляков…
— Они мне не простят! — даже коня остановила, оторопев от слов его. — А я им прощу? Ты спроси меня: я прощу им?
— Ради Бога, бежим, царица…
Плеть со свистом врезается в лоб олуфьевского коня, он шарахается в сторону, боярин, взмахнув руками, вываливается из седла. А следующий удар по крупу своего гнедого. И вот уже несется Марина навстречу Волге, по-казацки пригнувшись в седле, все оставшиеся силы выживает из животины, словно хочет с разгона перепрыгнуть Волгу, а там замертво пасть вместе с конем и… пропади все пропадом!
…Господи! За что испытываешь? Верю, что только испытываешь, а не к погубству ведешь! Слабая я, Господи! Сил нету более! Только вот и осталось — Волгу перепрыгнуть и замертво…
Парадно перестроившийся отряд вступает в крепость: впереди четыре десятка казаков по четверо в ряд, от них на четыре крупа сзади царица, осанка как подобает, взгляд бодр, поступь коня уверенна, на полкрупа от нее Заруцкий — орел орлом, красив атаман, восхищение людское воспринимает как должное, кому-то кивнул, кому-то зубами блеснул в улыбке, за ним остальной отряд в ряд по четыре — и когда успели вид обрести, ни на ком следов степи, словно лишь из одних ворот выехали, в другие въезжают. На площади перед воеводскими хоромами передние казаки расступаются, и по их коридору Марина и Заруцкий подъезжают к красному крыльцу. Проворными казачками схвачены за уздцы кони. Заруцкий уже на ногах, спешит к Марине, у ляхов научился угодничеству изысканному, не по-холопски, но по-рыцарски подает Марине руку, пушинка царица богатырским рукам казака. Не удается Марине скрыть усталость, ноги как из соломы, вот-вот подломятся под коленками. Заруцкий будто бы лишь подставляет руку, в действительности чуть ли не на весу держит царицу за локоть. Идут к крыльцу, а на нем уже в поклонах атаман запорожцев Валевский, патер Антоний с распятием в волосатой руке и патер Савицкий с желтым от недавней лихорадки лицом. В дверях трепыхается Казановская, беззвучно всплескивая руками, сочувственно и сокрушенно качая головой. А слева от крыльца бояре астраханские, те, что еще не убежали навстречу Одоевскому, радость их притворна, взгляды блудливы, но почтительны, страсть как почтительны под взором Заруцкого. Марине не до них. Ей лишь бы добраться до спальни, потому что Заруцкий в полупоклоне останавливается на первой ступеньке крыльца, а их еще целых восемь — лестница! И на последних Марина упала бы, не подхвати ее под руки Казановская и покоевка Милица, тоже выпорхнувшая из сенных дверей.
— Бедная моя пани! Бедная моя пани! — лепечет жалостливо Казановская, и Марина преисполнена благодарности к верной своей фрейлине.
В горнице еще хватает сил подойти к иконостасу. Ладонью касается лба, шепчет: «Матка Бозка!» — и без чувств падает на руки Казановской.
Когда Марина впервые, еще по дороге в Москву, попала в русскую мыленку-баню, то показалась она ей пыточной камерой. То, что намеревались проделать с ней русские девки, привело ее в ярость. Веником, которым осмелились столь непочтительно дотронуться до ее нежной кожи, она чуть не выхлестала глаза девкам, и они, голые, с визгом на потеху казакам вылетели вон. Когда сама, с грехом пополам напялив на себя одежды, выбралась из парилки, глаза готовы были выскочить на лоб, а волосы стояли торчком на голове.
Теперь же почти с вожделением ступает босыми ногами по теплому полу, усыпанному можжевельником, ненасытно вдыхая аромат выпаренных трав, набросанных по углам мыленки. Узорчатая печь в углу дышит жаром, полок от печи до другого угла, устланный душистым сеном и покрытый полотном, манит, как супружеское ложе в брачную ночь. Под окнами, завешанными тафтой, лавка. На ней три деревянные шайки с резными ручками. В одной вода теплая, в другой горячее, в третьей почти горячая. Милица на голову выше Марины, потому без труда поднимает шайку одну за другой и обливает царицу, и после каждой царица сладострастно взвизгивает, а затем быстрехонько семенит к полку, по-собачьи взбирается по ступеням и распластывается на сене, проваливается в нем так, что только колени торчат да груди колышутся, как поплавки на воде.