Ознакомительная версия.
"Как много девушек хороших…" – неожиданно всплыли слова давно забытой тривиальной песенки. Они шли по бесконечным тротуарам красиво и легко. Казалось, они плыли над асфальтом, едва притрагиваясь к нему остриями каблучков. Он вспомнил сон, в котором женщины были и сосудами-амфорами, полными жидкости, и они шли, соизмеряя с ней свои движения, боясь её расплескать. Одни жмурились от яркого света заката, другие улыбались, но ему было всё равно.
Очевидно она разочарована, как в анекдоте: меня зовут Эдуардом, моя жена вернулась из отпуска и повторяет во сне: “Нет, Юра, нет”. Меня её слова вовсе не беспокоят. Она же говорит “нет”. Вспоминая это, Мокашов грустно улыбнулся, потому что всё для него, даже услышанный в пол-уха анекдот, приобретало очевидный и печальный смысл. Вероятно, он не достоин внимания Инги. И надо же быть полным идиотом, принимая женское "нет" за "нет".
Он спускался в метро, проезжал какие-то остановки, не замечая.
– Садитесь, – громко сказала пожилая женщина. До этого она сидела рядом с Мокашовым, а теперь встала и повторила громко на весь вагон:
– Садитесь.
– Сидите, – отвечала ей молодая с подозрительно выпуклым животом. – Мужчин полно.
Мокашов поднялся и пошел к открывающейся двери.
Весь вечер в гостинице он мудрил с приложениями маэстровой статьи. Решить уравнение он не смог, но словно чувствовал вид решения. И Инга будто при этом будто присутствовала. Он с ней не спорил, а был согласен во всём..
– Маша, – закричала официантка в дверной проём, и Мокашов поморщился. Он нарочно выбрал это тихое, безлюдное кафе, чтобы закончить пальцевскую статью, и теперь, сидя за одиноким столиком, вносил в неё мелкие поправки.
– Маша, – снова закричала официантка и добавила спокойней: – Вот зараза.
Было по-утреннему тихо. Посетители хрустели свежими газетами. Полнолицый человек с восточным рисунком глаз вкрадчивыми фразами перекидывал мостик к подчеркнуто равнодушной девушке в орнаментных чулках, сидящей за соседним столиком. Поодаль, составив столы, гужевалась компания подростков, возящихся по-щенячьи и потребляющих, несмотря на ранний час, крепкое питье.
Писать стало неудобно. Он писал уже на краю листа, и руке мешало. Это был бокал с плавающей вишенкой. Он подумал: "Смахнуть? – и усмехнулся.
– Сегодня он, как Хемингуэй. Утром, в кафе, с коктейлем".
Утро вечера мудренее. Особой радости он не испытывал, но не было и вчерашней тоски. У него своя религия троянских точек с пылью облаков Кордылевского. А хотелось бы увидеть со стороны облака Ферми, что от плоскости галактики крыльями бабочки. Необыкновенные, с вмороженной субстанцией магнитных полей. Ну, да что там.
Он осторожно поднял бокал и отставил в сторону. Дописав, поставил выдуманную закорючку, означавшую "конец", спрятал карандаш и высосал пунш через соломинку. Ему отчего-то захотелось выловить вишенку, но она никак не поддавалась, не накалывалась на соломинку. Наконец, это получилось, и, отодвинув стул, он с сожалением посмотрел вокруг, встал и быстро пересёк зал.
Одеваясь, сквозь колышущуюся бамбуковую перегородку он видел, что там, где он только что сидел, уже вытирала пол безответная Маша. Старичок с пробором, отложив газету, допивал свой утренний кофе. Легкомысленная девушка в орнаментных чулках улыбалась сладким восточным комплиментам. А крикливая официантка, отвоевывая новые пространства, торопила посетителей:
– Давайте, давайте. Не видите – уборка.
Дмитрий Дмитриевич Протопопов, которому он принес прочитать статью, оказался тем самым крохотным человечком в безукоризненном костюме с плавными барственными движениями прекрасных рук, что забавлял всех на конгрессе.
Мокашова он встретил, как знакомый.
– Да, Левкович сказал ему, и он рад посодействовать прессе. Ведь пресса – великая держава.
– Конгресс – явление исключительное, – продолжал он, доверительно качая головой. – Он как бы переворачивает нас с ног на голову. Обычно тонешь в условностях. Чем дальше на периферии науки, тем больше условностей. В условностях тонешь, как в грязи. Вы посмотрите, до чего мы докатились – сплошное чинопочитание. Вот я – зав кафедрой, пока ещё кандидат. Так что выдумали – мне нужно всё бросить и защищать диссертацию. Как будто к моему умению, к знаниям прибавит что-нибудь этот чин. Вам нужно писать о нас. Вы нам поможете. Печать одна из великих держав. Сначала publicity, затем prosperity.
Просматривая текст, он отвлекался, пускался в сторонние рассуждения, рассказал к месту не яркий, но точный анекдот, поймал на чем-то Мокашова. И тот признался, что не профессиональный журналист. Конгресс в устах Дмитрия Дмитриевича выглядел забавнее КВНа.
Временами в комнату неслышно входила машинистка с сонным лицом. Она приносила какие-то бумаги или тихо спрашивала, наклоняясь к Протопопову, а Мокашов её сочувственно разглядывал. Была она совершенно плоская, как водомерка, только сквозь свитер проглядывали острые козьи соски.
До прихода Протопопова, развлекая Мокашова, она спросила:
– Вы за белых или за красных?
– То есть? – удивился он.
– У нас теперь непрерывное сражение – перестройка кафедры. – Послушайте.
Она включила громоздкий трофейный магнитофон.
– Не спорьте, Кирилл Петрович, – зашуршала магнитофонная лента. – Вы спорите ради спора. Разобраться нужно…
– Это Дим Димыч, – комментировала машинистка, – с Кириллом Петровичем.
– Разобраться, – гремел голос Левковича. – Разобраться – имеет обратный смысл. Это значит, никто не собирается разбираться. Может сложно или бесполезно, и если разбираться, получится очевидная чушь. Как в споре о летающих тарелочках: собран колоссальный материал, необходимо разобраться. Скажу вам, встретилось бы дельное, в два счёта разобрались…
– Мы на безтемьи, – возражал Протопопов. – Необходимо решиться, хотя это и боязно, как первородный грех…
Машинистка поглядывала на Мокашова и свитер обтягивала на плоской груди и губы облизывала.
– Гигантомания, – гремел между тем Левкович, – близка к мании величия. Думаете, вы первые? У древних – пирамиды, колоссы, сфинксы. У нас ракеты, синхрофазотроны, которые вызовут у потомков не меньший скептицизм…
– А Кирилл Петрович скорее удавится, если не возразит, – шептала доверительно машинистка.
– Это болезнь – гигантомания…
– Если и болезнь, Кирилл Петрович, то болезнь роста, которой следует переболеть.
– У вас дикарская точка зрения, что обязательно болеть. Лучше не болеть.
– Не разберешься в нашем мадридском дворе, – сказала машинистка, переворачивая магнитофонную катушку. – Вот повторяют: мы – маклаки… Дим Димыч у нас зав кафедрой, но заправляет всем закулисно Генриетта. Из-за неё Дим Димыч бросил семью.
И снова щелкнул магнитофон.
– … Науки у нас, простите, нет на кафедре, – изрекал магнитофон голосом Левковича. – Нет, не учёные. Одни администраторы. Оттого и субнаука, доступная администраторам.
Дослушать не пришлось, приехал Протопопов. А машинистке теперь прикидывалась дохлой мухой, иногда бросая быстрый взгляд. Беседуя, Протопопов обегал взглядом бумаги на столе, сортировал их порхающими движениями рук, разглядывал, то поднимал бровь, то улыбался уголками губ и не терял нити разговора.
Разговор шел, как по накатанной дороге. В одном месте Мокашов попытался оспорить формулировку. Но Протопопов оказался непреклонным:
– Нет, нет. Вы уж поверьте. Это не так.
Они уже закончили и прощались, поднявшись из кресел, когда дверь хлопнула и в комнату вошёл сосед Мокашова по конгрессу. На Мокашова он внимания не обратил, сказал походя Протопопову:
– Многое потеряли, Дим Димыч.
– Мокашов – представитель прессы, доцент Теплицкий, – представил их Протопопов.
Мокашев знал таких доцентов и даже им завидовал. Тем, что полны непогрешимости, самодостаточным, наблюдающим с усмешкой жизнь со стороны. Находящихся всегда на требующемся уровне. Поплавками на поверхности, причём не ниже и не выше, чем требуется в данной среде.
Теплицкий небрежно кивнул, но руки не подал.
Уезжал он в конце следующего дня.
На вокзале, среди отъезжающих Мокашов снова почувствовал себя одиноким, затерявшимся в незнакомой толпе. Вокруг, у вагонов прощались, разговаривали, стояли группами, парами, взявшись за руки и глядя в глаза. А он поглядывал на прыгающие стрелки перронных часов, повторяя: "Скорее бы". Впереди, рядом с электровозом уже пели. А мимо торопливой рысцой пробегали опаздывающие с судорожными взглядами и вопросом: "Это какой вагон?"
Он не входил в купе, стоял в коридоре у окна. Поезд то нырял под грохочущие эстакады города, то поднимался на высокую насыпь, и тогда, поворачиваясь и поднимаясь над ломанным горизонтом крыш, возникало здание института, напоминая ему конгресс и всю московскую полосу неудач.
Ознакомительная версия.