— Шиловский? Вот ты какой, оказывается, красавец…
Красноармейца прорвало.
— Не мои часы, не мои! — отчаянно закричал он. — Поднял, истинный бог!.. Не мои!
— Ай-ай, Шиловский, — покачал головой поручик. — Какой вы, ей-богу… Мы столько о вас слышали…
Дверь вагона затворилась, и на некоторое время, пока глаза не привыкли к полумраку, стало темно.
— Ваше благородие! — уже плакал за вагоном красноармеец. — Я не комиссар, я мобилизованный. Крайнов! Крайнов моя фамилия!
— Слыхали, да, — невозмутимо отвечал поручик. — Да вы хоть богом Яхве назовитесь. Я же вижу — Шиловский. — И вдруг крикнул: — Шиловского повесить, Лукашов!
Когда голоса смолкли, арестованные в вагоне опустились на пол, и никто не смел поднять головы.
Неожиданно там, в тупике за вагоном, послышалось нестройное пение; казалось, жертвы спешат спеть столько, на сколько хватит дыхания:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…
В следующее мгновение Андрей ощутил знобящий холод на затылке: сквозь эту песню прорывался голос сумасшедшего:
А брат сестру да обидел в пиру…
Но пулеметная очередь забила слух, сотрясла утренний воздух, отзываясь дробным запоздалым эхом. Вспугнутая стая галок заорала над головами и несколько минут металась над вагонами, выплескивая на землю дождь известково-белого помета.
Когда все стихло, Андрей услышал приглушенный разговор за стеной вагона:
— Вот народ… Еще и отпевают сами себя.
— Так безбожники, по-своему молятся. И Христос у них свой.
— Перебулгачили Россию, озлобили народ…
Андрей знал комиссаров еще до того рокового момента, когда его вместе с братом и сестрой сняли с поезда в Уфе и мобилизовали в Красную Армию. Он видел их митингующими в ротах на германском фронте, агитирующими в окопах, среди солдат, видел, как они призывали народ, стая на трибунах, на снарядных ящиках и повозках; кричали до хрипоты или говорили с холодным спокойствием. Бывало, их сметали и толкли в солдатской толпе до полусмерти, бывало, уносили с трибуны на руках, под крики «ура», и неуемная энергия возбуждалась в людях.
За последний год войны Андрей привык к солдатским бунтам и выступлениям — от невыносимости окопного житья. Здесь же большая часть полка была из тех самых солдат-окопников, но с ними происходило невероятное: они терпели все ради «светлого будущего», к которому звал комиссар Шиловский. И Андрей еще тогда заподозрил бы великий и коварный обман — чудовищно обнадеживать измученных людей, заведомо зная, что их ждет гибель, — если бы не это терпение.
И если бы сейчас, на глазах Андрея, не встали и не вышли эти пятеро комиссаров, чтобы «пострадать за народ», он бы раз и навсегда уверовал, что «светлое будущее» — ложь, в которую тянут Россию. Тянут, словно быка на скотобойню ради одной цели: оглушить ударом обуха в лоб, перерезать горло и содрать шкуру. Но комиссары встали и пошли, и это тем более было понятно и свято, что напомнило Андрею долг офицерской чести. А Шиловский — вот он! — даже не шелохнулся, когда уходили на смерть другие. Хуже того, из-за наградных часов, от которых он поспешил избавиться, пострадал невинный…
Андрей приблизился к Шиловскому и навис над ним, заглядывая в лицо. На какой-то миг подумалось, что комиссар станет благодарить его или хотя бы даст понять, что обязан ему, Признается: дескать, не доверял, но сейчас верю; или уж самое неприятное — начнет унижаться, клясться в вечной дружбе. Короче говоря, хоть как-то выразит свои чувства, вполне понятные в данной ситуации. Но когда Шиловский медленно приподнял веки, Андрей увидел его спокойные и пристальные глаза. Ему будто заранее было известно, что никто даже не подумает выдать его и он останется здесь под именем прапорщика Акопяна, мобилизованного в Красную Армию. Более того, Андрей не увидел даже страдания от боли — а рана была сквозная, ниже плеча в правой стороне. Наверное, это был очень сильный человек либо хорошо владеющий собой. Но почему же он не встал, а если не мог встать — почему не выполз и не заявил о себе, когда уходили те пятеро? И когда тащили на виселицу красноармейца с часами Шиловского?!
А может быть, в этой борьбе за «светлое будущее» есть какой-то высший смысл, не доступный пониманию людей?
Чем дольше смотрел Андрей в немигающие глаза Шиловского, тем больше убеждался, что тот назвался чужим именем не из трусости. И не боязнь смерти заставила его лежать, когда вставали и выходили комиссары. Скорее всего, он знал себе цену, и все, что происходило вокруг, пока его не касалось.
— Есть вопросы, Андрей Николаевич? — вдруг спросил Шиловский.
Андрей молчал, глядя ему в лицо. Шиловский надел пенсне.
— Нужно сделать перевязку, — сказал он. — И вам — тоже. Спросите фельдшера.
Андрей не ответил, вернулся на свое место, прилег у стены. Ковшов, озабоченный и непривычно суетливый, смотрел в пулевую пробоину и с дрожью в голосе бубнил, словно молитву:
— До ночи бы, только до ночи бы…
Смерть пяти комиссаров, казалось, сблизила арестованных, заставила их сбиться в общую кучу. Однако напряженное молчание выдавало другую причину этого примирения: общая вина перед расстрелянными. Причина эта никак бы не проявилась, если бы спустя час после расстрела фельдфебель не вывел из вагона троих копать яму. Пошел Ковшов, поскольку всегда торчал у двери, и с ним еще двое в полувоенной одежде.
Когда «могильщики» вернулись в вагон, неожиданно возник спор между большевиками и меньшевиками, к нему сразу же подключились левые эсеры и анархисты. Все упрекали друг друга в предательстве, в измене делу революции.
Андрей, слушая спор, понял, что из пятерых расстрелянных комиссаров четверо были большевиками, и теперь большевики предъявляли меньшевикам счет, обвиняя их в трусости; меньшевики же резко парировали, утверждая, что счет справедлив, что хватит загребать жар чужими руками, настала пора расплачиваться. И чем глубже ввергался в трясину этот спор, чем яростнее становились голоса, тем яснее Андрей начинал чувствовать, что все эти люди — и большевики, и меньшевики, и левые эсеры, и анархисты — не партии свои оправдывают, не свои чистые идеи и помыслы отстаивают в схватке, а сами оправдываются, и в первую очередь перед собой. В какой-то миг ими была упущена возможность «пострадать за народ», за революцию — сработал инстинкт, хотелось жить! — а сейчас мешала кровь тех, кто встал и ушел. И уже раздавались обвинения, мол, они поступили как выскочки, а надо было молчать и стоять до конца. Пусть бы уж лучше всех потом расстреляли!..
Это было невероятно: люди, плотно набитые в один вагон, сидя и лежа на вонючей от мочи соломе, задыхаясь от жары, обливаясь потом, могли еще так яростно спорить, хотя, оказавшись тут, они уже были обречены на одинаковую судьбу.
Андрей вдруг вспомнил поручика из военно-полевого суда, что судил комиссаров. Тогда он показался каким-то торопливым, неопытным; легкость, с которой он отправлял людей в расход и на виселицу, скорее напоминала мальчишескую игру, чем крайний цинизм. Однако сейчас, глядя на схватку в вагоне, Андрею подумалось, что поручик действовал расчетливо и умело. Он мог бы предать смерти всех в вагоне и не ошибся бы! Но ему было важно уничтожить самых достойных, самых сильных противников (сумасшедший беляк и случайный красноармеец — не в счет). И он сделал это, причем заведомо знал, что остальные перегрызутся и тем самым сведут свою идейную убежденность на нет…
Четверо суток простоял вагон в тупике, забытый всеми, но под усиленной охраной. На пятые сутки, ночью, его прицепили к какому-то эшелону.
Тогда он еще не носил своего названия — «эшелон смерти» и считался тюрьмой на колесах, хотя тифозные были уже почти в каждом вагоне. Основную массу его пассажиров составляли арестованные из Самарского ревкома, но, по мере того как эшелон продвигался на восток, вагоны пополнялись за счет разгромленных комитетов других районов, за счет арестованных большевиков, а то и просто случайно задержанных подозрительных лиц. Никто не знал, куда и зачем идет этот поезд и что станет в конечном счете с его «пассажирами».
Труп казака за эти дни почернел и раздулся так, что на нем лопнула гимнастерка; от него шло зловоние, и люди, постепенно теснясь, отползали в противоположный угол, косились на Ковшова, но упрекать не смели. А тот нервничал, ибо рушились, задуманные им планы побега. Из тупика бежать было легче — сразу за насыпью гуртились лачуги, огороды, дальше виднелись залесенные холмы. Здесь же, вдоль запасного пути, где теперь стоял эшелон, тянулся длинный пакгауз, охраняемый часовыми, с другой стороны — поезд-казарма с мятежными чехами. Одному уйти было еще можно: проскользнуть между вагонами, добраться до угла — и, поминай как звали. Но бежать в одиночку Ковшов не собирался. Еще в тупике он пошептался с молодым прыщеватым красноармейцем, и они вдвоем стали обследовать в вагоне пол, бесцеремонно сгоняя с соломы арестованных. В вагоне когда-то возили хлеб — проросшие и разбухшие зерна напрочь забили все щели, поэтому пол казался сбитым впотай из толстых плах, как в амбаре. Он был вышаркан и расшатан ногами грузчиков возле двери, но ломать его там было опасно. Они выбрали место в углу, где лежал мертвый казак, отвалили его в сторону и начали осторожно выстругивать концом шашки дыру. Прыщеватый на втором заходе расхватил себе руку до кости и, обливаясь кровью, бросил шашку. Ковшов подтолкнул крайнего — человека в полувоенном, приказал работать. Однако за того вступился картавый, что бывал в Нарымской ссылке.